Владетель Ниффльхейма
Шрифт:
Волк вылетел навстречу и, ударив в грудь, почти опрокинул. А когда не удалось, отскочил сам, ввинтившись в расщелину. Зверь был огромен, куда больше Инголфа.
— Р-р-рад? — спросил он.
Шерсть вздыблена. Уши к голове прижаты. И губы подняты, оскалены. Узкий язык лежит меж зубами, а с него свисает нить слюны. Волк сглатывает, и нить дергается.
— Р-р-рад? — повторил он.
— Р-р-рад, — ответил Инголф.
— Умр-р-решь!
— Умр-р-ру.
Волк боялся. Не Инголфа, но боялся. А значит, был не так силен, каким выглядел. Инголф поджал
— Хитр-р-рец, — сказал Волк, оказавшись по другую сторону тропы. — Не поможет.
В серой шерсти зияла проплешина. Инголф сплюнул клок шкуры и сказал:
— Посмотрим.
— Как скажешь.
Он метнулся серой молнией, ударил, опрокинул с силой, которой в нем прежде не было. И волчьи челюсти сжали глотку капканом. Пробитая гортань засипела.
Инголф умер.
Открыв глаза, он увидел потолок, серый, с проплешиной обвалившейся штукатурки и пауком, из проплешины свисающим. Паук покачивался, перебирал конечностями, удерживаясь на тонкой нити.
Сердце билось. Дыхание присутствовало. Инголф был жив. Только полностью осознав этот удивительный факт, он скатился с кровати и на четвереньках пополз в ванную комнату.
Воду удалось открыть. Тонкая струйка ее бежала по накатанной дорожке, добавляя хлористо-мелового осадка, и скрывалась в норе водосточной трубы. Воду Инголф черпал рукой и пил. Капало на штаны, на свитер и постепенно в ванной разрасталась лужа.
Коврик, давно утративший первозданный вид, слабо впитывал воду.
Соседи вновь придут жаловаться.
А Инголф погибнет.
Он мокрой ладонью вытер лицо и, уцепившись за край ванны, встал. Осколок зеркала в круглой пластиковой раме отразил перекошенную физиономию и красные глаза. Вода текла по щекам и капала уже на умывальник, оставляя розовые пятна.
Смерть — закономерна.
Раздевался Инголф, с трудом преодолевая брезгливость перед собственным телом. Лишенное искусственных покровов, оно было белесым, мягкокожим, слабым. И струи холодной воды, стекавшие по коже, вызывали спазмы.
Инголф заскулил. И все собаки дома лаем отозвались на его голос.
Собаки тоже любят жизнь.
В пять часов сорок минут Инголф Рагнвалдович Средин покинул свою квартиру. Его путь лежал к старому кладбищу, некогда бывшему далеко за городской чертой, но ныне попавшему почти в самый центр. Земля эта многих манила доступностью и кажущейся бесполезностью. Город кружил, примеряясь к добыче, но медлил с ударом. Он словно ждал мига, когда растворится в утреннем тумане кладбищенская ограда, а старые плиты уйдут в землю, унося с собой и тех, память о ком призваны были хранить. И уж верно тогда поползла бы по жирной землице техника, завизжали бы пилы, убирая ненужные тополя, и рухнула бы клубами известковой крошки старая церковь.
Она и так уже почти обвалилась, стояла без креста и крыши, в слабом покрове строительных лесов, которые были гнилы и лишь давили на тонкие кирпичные стенки.
В церкви Инголф сел на алтарь. Святые с истлевшими лицами глядели на него печально. Не помнили? С них станется. У святых множество забот, где уж припомнишь человечка, хоть бы им и случалось видеть его смерть.
Инголф развязал платок и провел по толстому шраму, до сих пор сохранившему бурый, свежий цвет. Шрам пересекал шею и жутко чесался.
— Не стоит.
У него вновь не получилось увидеть, как она входит. Черный жеребец сипел, роняя пену на грязные листья. Расколотые копыта его ступали мягко, а черный хвост слался веером.
Жеребца не существовало, как не существовало и ее самой.
— Только если тебе так хочется думать, — она сидела боком, упираясь ногой в острый крюк, с которого свисали вязанки голов, ссохшихся, пожелтевших, похожих издали на луковые. Луковые косы плела бабушка Инголфа.
Странно, что он забыл о бабушке.
Она ходила в церковь по воскресеньям и на праздники, украшала бумажными цветами ветки вербы и хранила деревянный иерусалимский крестик. Ей бы не понравилось, что Инголф сидит на алтаре.
Почему он забыл о бабушке?
— Выпей, — женщина протянула кубок, тяжелый, как если бы в костяных стенах его уместилось целое море. — Выпей и тебе станет легче.
Он уже пил, когда задыхался на этом самом алтаре, и кровь текла реками, ручьями, огибая меловые знаки и свечи из черного воска. Когда тело слабело, мерзло. И злости, оставшейся внутри, не хватало. Инголф, не умея молчать, кричал. И рвался, растягивая веревочные петли, выдирая руки, ярясь, что проиграл. А тот, другой, стоявший в изголовье, перекрывал крик речитативом латыни.
Потом она сказала, что в этой книге нет смысла.
Инголф поверил. Как можно не верить ей?
— Выпей, — сказали ему и, приподняв голову, поднесли кубок.
Он видел коней и людей, слышал храп и хрип, не зная, умер уже или нет. Он синими губами глотал горький напиток и смеялся, зная, что теперь будет жить. А тот, другой, кричавший латынью, метался в круге, отгоняя псов посохом.
— Подчинитесь! — кричал он. — Я повелеваю! Я отдал вам его кровь! Подчинитесь!
Псы скакали, норовя ухватить за одежду. Узкие тела их терлись друг о друга, скрипела чешуя и шерсть клоками валилась на пол.
— Почему я? — спросил Инголф, когда снова смог заговорить.
— Потому что она так хочет, — ответил ему древний старик в истлевшем доспехе. Вспухшие веки его были костяными крюками к бровям приколоты. Из-под век сочился гной, застилал глаза, делая их белыми, слепыми.
— Почему я?
Визжали псы. Влажно чавкал посох, опускаясь на спины, кричал человек.
— Почему я?!
Инголф рванулся, треснули веревки, повиснув ошметками на растертых докрасна запястьях. А шею схватило шрамом, точно ошейником.