Владетель Ниффльхейма
Шрифт:
А громовые птицы кружили в поднебесье. И молнии предупреждали: уже скоро.
Инголфу надо время, ведь запах-след раздвоился… нет, не двое — лишь слабое эхо исконного, хрустальное, но неправильное, как если бы хрустальной бумагой обернули… грязь? Тину речную?
Закрыв глаза, Инголф всецело отдался новому аромату. Он ловил его на кончик языка, перекатывал к корню и сплевывал, чтобы схватить новую порцию.
Струи дождя ударили залпом.
Инголф с сожалением наблюдал, как угасает запах, сначала новый, затем старый, слишком живучий,
Шагнув под козырек парадного входа, Инголф постучал по стеклу. Швейцар выставил средний палец, и удостоверение его не переубедило. Он махал руками, корчил рожи и что-то говорил, но для Инголфа оставался беззвучным, как рыбина, запертая в аквариуме холла.
Ждать скоро надоело. Завтра сюда явится кто-нибудь — Инголф еще не знал, кому поручит этот разговор и, признаться, не особо задумывался. След был старым.
Зверь не вернется в это логово, следовательно, появилось время для отдыха.
В супермаркете Инголф долго, придирчиво выбирал мясо. Он обнюхивал каждый кусок, не обращая внимания на ворчание хмурой продавщицы. Она самодельным крюком вытаскивала куски с витрины, плюхала на раскрытую ладонь и вытягивала, приговаривая:
— Хороший… берите уже… хороший кусок.
Инголф сдался и взял самый свежий из имевшихся. От куска почти не разило падалью и химией, да и выглядело мясо розовым, нежным. Дома, не удержавшись, Инголф отрезал тонюсенький ломоть и, положив на язык, прижал к небу. Слюна мешалась с мясными соками, живой рекой стекала в глотку, дразня желудок. Инголф глотал, глотал, пока мясо не стало безвкусным, как бумага. Обесцвеченное, оно отправилось в урну.
Оставшийся кусок Инголф разрезал на толстые ломти, которые кинул на сухую раскаленную сковороду. Жарил мало, страшась убить то живое, что было в мясе. Ел быстро, обжигаясь и облизывая жирные пальцы. Сковороду кинул в мойку, похлебал воды и, сняв плащ, побрел в комнату. Сытость вызывала сон. Инголф был рад.
Он любил спать, особенно когда приходили сны.
Его постель — старый продавленный матрац и несколько простыней, одинаково грязных, сбитых в ком — стояла в самом темном углу комнаты. Сквозь заклеенные газетами окна пробивался ленивый свет фонаря, но Инголф слишком устал, чтобы его беспокоили подобные мелочи.
Стащив ботинки, он рухнул в постель, обнял подушку, придавив ее коленями, и уснул.
Он снова был собакой, гончей с мощными лапами и сильной спиной. Полуслепые глаза его лишь мешали, тогда как нос разукрашивал мир палитрой живых ароматов.
Нужен лишь один.
Подковы на глине — холодное железо и влажная грязь. Плевок наездника — человек мертв, хотя держится в седле. Странно? Не имеет значения. Снова железо, но иное. И третье. Катышки конского навоза. Заяц.
Она застыла. Напряженный хвост дрожал, передние лапы уперлись в землю, а задние загребали, подталкивая к волшебным миазмам.
Ближе… еще… прилечь на траву, измаранную гнилью, вытянуться на ней, прижимаясь всем телом. Шерстинками поймать чудесный запах и, покорившись ему, кувыркнуться на спину, упасть и кататься, скуля от удовольствия, втирая в шкуру, становясь иным…
Обессилев, гончая легла и лежала. Ее глаза слезились, а из открытой пасти текла слюна.
Инголф открыл глаза. Он точно знал, где искать новый след.
Свалка раскинулась бескрайним морем. Маяком вздымалась над ним старая вышка, тянула руки в стороны, держала провода и жирных осоловелых по жаре ворон. Застыли под зорким оком солнца волны из мусора, и древний горб — зарождающееся цунами — не спешил обрушиться на остов автомобиля.
На свалке воняло. Не льдом и хрусталем, не тетеревом из сна, а обыкновенно — гнилью.
Инголф шел по проложенной кем-то тропе, уверенный, что тропа эта выведет к нужному месту. Она же закончилось у грязной норы, прикрытой листами картона. У норы на зеленой эмалированной кастрюле сидела старуха.
Она?
Инголф разглядывал старуху — несколько юбок, напяленных одна поверх другой, и длинные костлявые ноги в черных колготках. Руки прямые, пальцы — скрюченные. Руки шевелятся, и пальцы ерзают по грязной тряпке, бывшей некогда ковром.
— Чего? — она почуяла присутствие Инголфа и содрогнулась. — Чего надо?
— Мальчишка твой?
— Какой мальчишка? Я не знаю никакого мальчишки!
Старуха протухла, но продолжала жить. И это было неправильно.
— Не знаю я… не знаю…
Инголф присел и, наклонившись, заглянул в светлые старушачьи глаза. В них, пленкой на молоке, плавали бельма катаракты.
Когда-то Инголф любил молоко. Давно. Он смутно помнил вкус, и еще запах.
— Убью, — пообещал Инголф.
— Напугал! Ой напугал! Матушка Вала боится! Матушка Вала трясется! Посмотри! Посмотри! — она попыталась поднять руки, плечи задергались под старой кофтой, но ладони не оторвались от земли. — Не боюсь смерти! И ничегошеньки не боюсь! Кому я теперь нужна? Ай, повелась… ай одна осталась… одна-одинешенька! Сирота несчастная!
Отвислые веки полнились слезами, старуха причитала.
— Мальчишка твой? — повторил вопрос Инголф и зацепился за старушачий взгляд.
— Чужой. Как есть чужой. Пришел. Сел. Сидел. Сдох бы, если бы не Матушка Вала. Добрая она… — старуха запнулась и выдавила из себя правду. — Варг попросил приглядеть. Я приглядела. Мальчишечка хороший. Хороший… я его выходила. И говорить начал. Поначалу-то ни-ни. А я пригрела, словечко сказала и… жили-поживали, добра наживали. Нажили полный дом. И где награда-то? Как он Матушке Вале отплатил?