Влас Дорошевич
Шрифт:
Страдание у вас страшное на душе, и кажется нам, что весь мир его видит, закрываете вы его улыбкой, чтоб любопытные не смотрели. И делает человек вид: «Мне, мол, это ничего! Как с гуся вода! Видите, видите, я даже улыбаюсь!» Выходил я и говорил себе: «Вот и отлично! Вот и отлично!» И «стены заведения» были мне отвратительны, казались стенами лупанара. Дотронуться до них пальцем, краем пальто противно было. Профессора, «люди науки», за которыми мы бегали, которыми мы вдохновлялись, бодрящее общество товарищей, — все это, как семга в «Ревизоре»: «для тех, которые почище-с». Наука, как продажная тварь, принадлежит только тому, у кого есть деньги. Какое ей дело до ваших «чувств»! По любви она не отдается. Продажная тварь, она принадлежит всякому мерзавцу, который может ей заплатить. Всякому сыну лавочника и самому в душе лавочнику, который является сюда, чтоб лучше вооружиться ею «на жизнь» для волчьих подвигов, — она раскрывает свои объятия: «Пожалуй, голубчик!» Каждому мерзавцу, который от младых ногтей думает: «Вот сделаю карьеру, буду у других на спинах ездить», она принадлежит. Каждому пустельге, купчишке, родители которого вылезли
У меня была истерика в душе, и я хохотал:
— Посмотришь на студенчество, какой все честный, «светлый» народ. Откуда же потом берутся негодные адвокаты, карьеристы-прокуроры, выезжающие на чужом мясе, на чужой крови, на чужих страданиях, «не сказывающиеся дома» доктора, отказывающие в помощи умирающему, потому что он не в силах им заплатить? Откуда берутся они все? Это как дети. В шесть лет все дети «удивительно умны». Откуда только потом берется на свет столько дураков!
Несправедлив я был тогда, да ведь и ко мне как были несправедливы!.. Кругом торгуют, копаются над чем-то, говорят, что «работают» и что это «святое дело», пеленки для детей покупают, в газетах пишут, а перед человеком захлопнули двери к знанию, потому что у него нет… денег. Из «храма науки», — «храма науки» ведь — черт их побери! — потому что у него заплатить было нечем, вытолкали. И никому до этого нет никакого дела! Лежит человек на мостовой, и все мимо идут. Эх, всех бы вас… К счастью, жизнь моя сложилась так, что диплом мне ни разу не потребовался. Разве иногда мерзавец какой-нибудь, — измерзавившийся вконец ведь! — ткнет: «Вы, мол, университета не кончили, а мы — университетские»… Ну, да я так жизнью закалился, что на всякого мерзавца могу с улыбкой смотреть и думать: «Раздавлю я тебя в свое время, гадину. В свое время! Когда обстоятельства нас поставят, что ты будешь подо мною, а я над тобою. Дай только времени и обстоятельствам нас в удобную позицию поставить!..» Да вот еще, как значки эти пошли, и все эти ордена за аккуратный взнос платы за ученье нацеплять стали. Улыбнетесь вы, мелочно это. Но когда рана болит и не заживает, всякое малейшее прикосновение ее бередит, будешь мелочным, когда больно. Нацепит этакий вислоухий дурак на лацкан сюртука квитанцию во взнос причитавшихся с него «за нравоучение» денег и ходит: «Я существо высшего порядка!» И на всех, у кого такой квитанции не нацеплено, смотрит презрительно. Ну, иногда и злость берет. Такая же злость, какая бы взяла, если б человек вам ежеминутно надоедал: «А у меня тогда-то 40 рублей было, а у тебя не было! Что? А у тебя не было, не было, не было!» Глупо, а злишься!
«Эге, — скажете, однако, вы, — чего ж ты тут жалуешься? Диплома, по твоим же словам, тебе в жизни ни разу не пригодилось, значкам и прочим «знакам отличия» ты, как видно, значения не придаешь. Чего ж тебе надобно? Образования? Так для этого и самообразование есть».
Самообразование! Хорошо, что я юрист. А представьте себе, что я был бы медиком. Тут самообразованием не займешься. Ну, да это в сторону. Самообразование! Случалось вам в юности веселой шумной гурьбой взбегать на высокую крутую гору? Ног под собой не чувствуешь, устали нет, крутизны не замечаешь — летишь! Ежели толпой. А если одному-то карабкаться и взбираться? А? Нет живого человеческого слова, в душу льющегося. — одна мертвая белая книга. Выл у меня один знакомый немец. Так тот почему-то вздумал, что ему надо аптечным способом питаться и все в порошках и пилюлях принимать. Мяса он не ел, а принимал мясной порошок. Супа не ел, а принимал тройной экстракт бульона в виде желе. Жив был немец, но чахлая была скотина. Так, не человек, а словно слипшийся порошок человека. А книга — это порошок мысли, это — мысль в пилюле. Нужно живое общение с людьми, которые работают над тем же делом, так же страстно стремятся к знанию. Тяжело по вечерам, при желтом свете лампочки, одному по мертвой книге самообразованием заниматься. Словно в чулан тебя заперли: «Усовершенствуйся!» А когда на вас вдруг сомнение найдет: «Да нужно ли все это?» — тогда вы что один-то поделаете? Когда кругом вас толпа жизнерадостной молодежи, вы уж ее душой живете, а не своей. От окружающих верой заражаетесь. Трудно человеку в одиночном заключении жить, а учиться и еще труднее. Тяжко юноше один на один бороться с сомнениями. Сопьешься — или рукой махнешь и свиньей сделаешься. Многие тем и кончают. Но меня злость спасала. «Врете, подлецы. — у которых были деньги на право учения, — не меньше вас знать буду!» И даже больше многих знаю. Да ведь стоило-то чего! Идешь один, в темноте, ощупью дорогу ищешь. Где бы бегом бежать можно было, как черепаха ползешь. В душе, бывало, от обиды и злости плачешь: «Время трачу, и лучшее время. Труда сколько! И часто на что? На то, что всякому «нравоучение, безо всякого труда дается». Экая им-то привилегия! Вы меня, может быть, спросите, сколько же при такой своей лютой злобе. которой живу, которой дышу, злодейств надел? Хотел много, не сделал ни одного. Обстоятельства гак складывались, что мне к злодействам никаких поводов не было. Напротив! Обстоятельства так уложились, что я даже не мало путного обществу, быть может, сделал. Но делал я это с презрением, с отвращением — как, знаете, видишь на дороге полу раздавленную лягушку, возьмешь ее да осторожненько на травку и переложишь. Жалея, доброе дело ей делаешь, но делаешь с омерзением. И никогда я истинного удовольствия, теплоты, родственного чего-нибудь при этом не чувствовал. Общество, создавшее такие условия, при которых двери знания» закрываются перед тем, кто не может заплатить «за вход»! От него, алчущего и жаждущего, прячут знание. «Знаем, а не скажем, потому что у тебя заплатить нечем». Общество. Все презираю я в нем! И все громкие слова, которые оно произносит, кажутся мне лицемерием, фарисейством: «Общественные интересы»! Ваши интересы — выжать из отдельной личности все, что можно, и если вам удается при этом ничего не заплатить, вы, алтынники, говорите человеку, которого вы обобрали: «Это с вашей стороны бескорыстное служение!» Вы говорите о бескорыстии, вы — общество, в котором даже истина продается. «Нравственность» как один из устоев общества. Вот слово, которой я ненавижу, и когда его произносят при мне, я смеюсь в душе: «Ах, подлецы, подлецы!» А вышвыривать юношу из «храма знания» за то, что у него нет денег, это нравственно?» Нет у общества большего врага, нет. То есть, — такие же, как я. перед которыми в один прекрасный день захлопнули дверь с циничною фразой: «Денег нет — и ученья нет!» Эта обида, эта величайшая несправедливость никогда не забудутся. Никогда! У нас, извольте заметить, человеку когда больше всего в душу плюют? Когда он молод. Ты пожившему человеку в душу плюй, — у него душа, как подошва, плохо чувствует даже, что мокро. А юная душа покрыта еще пленочкой. Стоит хорошенько харкнуть, пленочка и прорвалась. И раночка. А если даже и зарубцуется, то больной рубец будет. Больной! На всю жизнь общество юноше на душу клеймо, разожженным железом клеймо, кладет: «Вот каковы мы, подлецы. Помни это всю жизнь». И будет помнить. И никогда не забудет. Все обиды, все несправедливости забудет, а этой несправедливости, этой обиды никогда не забудет, потому была первая, тягчайшая и незаслуженнейшая, и очень юной и болезненно-чувствительной душе нанесена. Никогда не примирится. И поступая так, общество готовит себе злейших, заклятейших врагов. В его ли это расчетах? Я в другие чувства и побуждения общества не верю — не расчет. В его ли расчетах себе врагов готовить?
Вы спросите меня, быть может, зачем я это все вам рассказать явился. А видите ли. У нас два раза в год с молодежью то делают, что со мной сделали. Два раза в год молодежь то чувствует, что я тогда перечувствовал. И вот теперь то же предстоит. Газеты в таких случаях статьи очень милые печатают и на жалость бьют: «Пожалейте, мол, молодежь! Они такие огорченные». Нет, скажите им, — они не только огорчаются, они озлобляются. Озлобляются! Вы против себя оружие готовите! Не допускайте до этого! В видах самосохранения не допускайте! Что на самом деле все жалиться да жалиться. Вы их этим и припугните… припугните их… хе-хе… припугните…
Через месяц
«Облетели цветы, догорели огни».
Среди писем, полученных на мое имя в редакции, есть одно, которому не лежится ни в кармане, ни в портфеле. Оно просится в печать.
М. Г.
Прежде всего позвольте представиться.
Я — герой.
Я тот самый «великий маленький человек», или «маленький великий человек», о котором, когда Вы писали, слезы умиления капали с Вашего пера.
Словом, я народный учитель.
Заплачьте:
— Какое святое слово!
Впрочем, вы, вероятно, думаете с тоскою:
— А! Народный учитель! Вероятно, опять жалоба!
Нет, милостивый государь, мне жаловаться не на что. Своим положением я могу только хвастаться.
Я старый учитель. Служу делу более 20-ти лет. У меня — семь человек детей. Старшая дочь второй год учительствует. Вторая через несколько месяцев кончает семинарию и тоже начнет учительствовать.
Мне остается поднять на ноги и вывести в люди остальных пятерых.
Чтоб сделать это на учительское жалованье, я нс пью. Со дня рождения третьего ребенка бросил курить. Сам обшиваю всю семью. Выучился шить. Выучился тачать сапоги. И сам шью обувь на все семейство.
Я из крестьян. Поступив на службу в одно из сел этой губернии, я приписался к местному обществу. Но новые односельчане воспользовались этим, чтобы не выдавать мне квартирных.
— Раз здешний мужик, какие ему квартирные?
Я перевелся в другое село, и вот живу. Получаю 250 рублей в год жалованья, 50 квартирных, за 4 пятилетия по 50 рублей за каждое в год добавочных. Итого — 500 рублей.
Для чиновника, записывающего входящие и исходящие, для репортера, пишущего о раздавленных собаках, для актера, докладывающего «карета п барыне и гневаться изволит», было бы «ужас, как мало». Для народного учителя — за глаза довольно. и тысячи моих коллег, прочитав эти строки, сказали бы:
— Вот счастливец!
Итак, жаловаться мне не на что. Я берусь за перо просто для того, чтоб описать вам, как я вернулся с учительского съезда.
Первым долгом я заехал в нашем уездном городе к инспектору, до которого у меня было дело.
Артемий Филиппович всегда встречал меня с недовольным лицом:
— Чего, мол, еще притащился! Чего еще надо?
На этот раз он, как увидел меня, так весь и просиял. Улыбка во все лицо, руки потирает:
— Ну, что? Побаловались? А? Отвели душу? А? Молчу.
— Так как же? Нас, инспекторов, побоку надо? А? Упразднить?! А?
Молчу.
— Делу мешаем? А? Тормозим? А?
Все молчу.
— Бюрократическое отношение вносим? А? Самовластвуем? А?
Все молчу, все молчу.
— Поругали нас на парламенте-то на своем?
Смотрю — у него на столе «Московские Ведомости». Поиздевавшись еще таким образом, отпустил.
Приезжаю вечером к себе в село, наутро староста приходит:
— А мир с тебя, Василий Кузьмич, решил с весны за двух коров, за выпас, 10 рублев положить!
— За что, про что?
— А так, мужички говорят: «Жалованье получает, водки он не пьет! С его можно». Основание!
— Куды ему? — говорят. — Он, ишь, и сапоги сам шьет!
И дернул меня черт горб гнуть, над сапогами сидеть! Вот тебе и экономия!