Влас Дорошевич
Шрифт:
Он засмеялся.
— Папахен! Милый! Неужели ты повезешь с собою целую библиотеку старых журналов?
Я вышел из себя. Я рассердился. Я наговорил ему массу резкостей.
Прежде дети были в повиновении у родителей. Это, может быть, глупо. Может быть, деспотично.
Теперь родители должны находиться в полном повиновении у своих детей? Это еще глупее!
Скоро родители должны будут спрашиваться:
— Скажи, милый сыночек, можно мне сделать то-то? Ты не рассердишься?
— Можно мне, сыночек, пойти туда-то?
А дети будут запрещать, разрешать и распекать:
— Этого тебе читать не следует. Это глупо, а этого ты все равно не поймешь. Ты не пойдешь больше в клуб, — ты не умеешь себя вести! Ты пойдешь в театр, — эту пьесу тебе можно посмотреть! Пожалуйста, молчи, когда молодежь разговаривает! Сколько раз тебе говорили? Когда молодежь говорит, старшие должны молчать и слушать!
Это деспотизм! Это черт знает что! Деспотизм молодежи! Сын слушал меня с удивленным лицом.
— Папа, милый! Что с тобой? Да разве я тебя хотел обидеть. Я только насчет журналов, которых ты не читаешь, а зачем-то выписываешь…
Он поцеловал меня и сказал:
— Если это делается для меня, то зачем? Я тебя и так люблю!
Я готов был заплакать. Странно. Я чувствовал себя перед сыном маленьким мальчиком, которого старший поймал в хитрости и простил.
Я готов был заплакать от слабости.
Я почувствовал, что в моих отношениях к нему, — ну, вот хотя бы в этих журналах, которые выписываются «чтоб он видел», есть что-то заискивающее перед ним.
Странные нынче отношения между отцами и детьми!
Я работаю для него, но я еще должен в этом извиняться. Выписывать какие-то журналы.
— Ты не думай, что я совсем уж погряз в делах! Нет, брат, я по части духовной жизни…
Я всегда должен словно за что-то просить прощение. Когда я говорю в его присутствии, я стараюсь подчеркнуть, что думаю, как передовой человек.
— Ты не думай, мол. что я совсем уж свинья.
И я прошу, прошу, прошу за что-то прощения у моего сына. Непрестанно! Оправдываюсь, извиняюсь, оправдываюсь в чем-то!
За что? В чем?
У нас бывают гости, и раз здесь стоит молодой человек, — по теперешней дурацкой манере, разговор сейчас же сходит.
— Что такое теперешние молодые люди?
Все сокрушенно вздыхают.
— Ах, теперешние молодые люди!
Думают, что это очень поучительно для молодых людей. Я внимательно слежу за сыном.
Как-то кто-то завел обычную волынку о распадение семьи.
— Нет теперь больше семьи. Какая теперь семья?
Я заметил, какой взгляд, полный величайшего презрения, кинул на него мой сын. Этот взгляд говорил:
— Мерзавец! Какую дрянь ты бормочешь грязной, мокрой красной тряпкой, которая болтается у тебя во рту!
И когда мой сын, уходя спать, подошел по обыкновению поцеловать меня в щеку, я крепко сжал его руку. Он ответил
Мы не сказали ни слова.
Мы только смотрели друг другу в глаза.
И этим крепким, дружеским рукопожатием мы скрепляли как будто твердую крепость нашей семьи.
Мои глаза наполнились слезами.
— Мой милый мальчик!
Он улыбнулся мне и нагнул свою милую русую голову к моей руке.
— Твой мальчик…
Я отдернул руку и крепко обнял его.
А все-таки это беспокойство! Это беспокойство!
В другой раз один тоже дурак поднял вопрос:
— Что теперь за молодежь! Вот мы, когда были!
Я поймал взгляд сына.
Он глядел на нас, хваставшихся, «какой молодежью мы были», даже без иронии. В его взгляде был просто вопрос:
— Что же из вас вышло, мои друзья?
И мне вдруг стало стыдно, совестно перед сыном, что из меня, мечтателя, вышел самый обыкновенный буржуй.
И самая любовь моя к сыну, к «моему творению», показалась мне любовью не особенно высокой пробы. Экая, подумаешь, добродетель!
В моем доме есть судья. Который судит меня, судит непрестанно.
И я должен перед ним извиняться, оправдываться, вилять.
И этот судья — «мое творение».
И подсудимый — я.
Я, отдавший ему всю жизнь. Я — подсудимый!
Что такое мой сын?
Как-то года два назад, когда в его присутствии зашел разговор о материях важных, и мы при молодом человеке, желая показать себя, разлиберальничались, он сказал, взволнованный, с горящими глазами. Он — пылкий мальчик.
— Всеобщий переворот. Ничего нет легче. Пусть всякий начнет переворот с себя. Пусть всякий переделает себя. И тогда завтра же на свете воцарятся добро и справедливость!
Кто-то засмеялся:
— Ну, знаете, каждый начнет себя переделывать по-своему, — такого наделают… Такими экземплярами наполнится мир!
Ваня бледнел все сильнее и сильнее.
— Зачем? Путь указан.
— Всем? Один?
— Да.
— Кем?
— Христом. Любите ближнего. Не имейте ничего своего. Не прибегайте к насилию.
Он толстовец.
С год тому назад один из моих друзей, старый либерал-народник, пустился говорить об этом непочатом угле — русском деревенском люде.
— Вот новина! Вот чернозем еще не вспаханный! Какие клады таятся в нем! И когда эти сокровища, которые таятся в его дремлющем сознании, откроются…
Я с ужасом заметил презрительную улыбку, которая скользнула по губам моего сына.
— Добрые земледельцы. Мелкие собственники в душе. Трусливые зайцы! Боящиеся сделать шаг вперед, — как бы не потерять их грошовую «собственность»!
Мой сын — марксист.
Какая же из этих волн захватит его и унесет?
Господи, не дай погибнуть моему мальчику! Как бы мне хотелось проникнуть в его душу, во все его мысли.