Вне закона
Шрифт:
Размолвка Богомаза и Ефимова огорчила и встревожила меня. Как в малой капле росы отражается небо, так и отряд наш, подобно лужице, оставленной океанским отливом на побережье, сохранил в себе составные элементы Большой земли, отразив микроскопически ее общественные группы и деления — профессиональные, национальные, возрастные… И впрямь «Ноев ковчег»! Маленький, но целый мирок. Все эти элементы, соединившись, дали в тылу врага такой же прочный сплав, как и в армии. Среди пестрой, но слитной массы крестьян и рабочих, служащих и военнослужащих, горожан и сельчан — местных и занесенных ураганом войны на Хачинский остров со всех уголков необъятного материка — фронтовой корреспондент и московский художник и инженер имели, на мой взгляд, много сходного и общего. Почему же не ладят они меж собой?..
Мы долго молчали. Слабый ветерок курчавил струйку дыма над костром.
Богомаз
— «Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать», — тихо пел чей-то голос фронтовую песню.
Костер, Богомаз, его друзья и звездная июльская ночь над Хачинским лесом.
Богомаз достал из кармана записную книжку и, перелистав ее, сказал немного смущенно:
— Вот что я записал недавно: «В споре со мной С., поддерживаемый Е, заявил, что наша партизанская война на три четверти гражданская война. Это неверно. Да, во Франции и Югославии, в Италии и Польше, всюду на завоеванных гитлеровцами землях партизанская война является одновременно и гражданской войной. Всюду, но не у нас. Потому что наш народ почти двадцать пять лет ковал единство. Отсюда — беспримерный массовый героизм нашего народа. У нас есть предатели и вражеские недобитки и доносчики, отбросы и подонки нашего общества, но их ли называть народом! Есть, наконец, люди забитые, запуганные, растерянные, но и они — не народ. Здесь, в тылу врага, на второй год оккупации и героизм народный, и уродства эти выступают с особой силой. Ведь мы еще очень молоды, наше время — несовершеннолетие коммунизма! Война раскрывает и лучшее и худшее в людях, — мужественный, любящий свою Родину человек становится героем, низкий себялюбец — предателем. Порой брат восстает против брата, отец против сына. Трудна дорога к победе. Много выросло уже могил — наших и чужих — по ее сторонам, а конца ее еще не видно. Но каждый из нас знает — только эта дорога ведет к победе… С каждым днем все дальше на восток шагают гитлеровцы, и с каждым днем все яснее вырисовывается наш моральный перевес. Эта война — великое испытание нового человека…
Многое хочется додумать, — продолжал Богомаз. — Да трудно найти подходящие слова. А нужно. Запишу, запомню и уничтожу. Прекрасный, оказывается, способ разобраться в собственных мыслях. Если немцы в Могилеве обнаружат на мне эти записи, вряд ли они разделят мои взгляды…» — Он вырвал несколько листков, скомкал их и бросил в костер. Бумага ярко вспыхнула.
Я люблю слушать Богомаза. Слова его падают мерно, весомо, глубоко.
Речь Ефимова, например, то летит, искрится, как бенгальские огни, мечется вкривь и вкось, то ползет и дымит; он как бы стреляет вслепую, наугад, беспорядочными очередями, стреляет с частыми осечками, из расшатанного автомата с раздутым стволом. Речь Богомаза, всегда понятная каждому, бьет точно в цель, за ней ясно чувствуются неустанные, пытливые, целенаправленные поиски, долгое и напряженное раздумье.
— Плохо то, — опять заговорил Богомаз, — что слова у нас начинают расходиться с делом. Впереди — тяжелые дни. Штурмбаннфюрер Рихтер надеется вскоре провести в наших подлесных деревнях операцию «умиротворения». Не сам ли Самсонов призывал наносить максимальный вред врагу? А последняя его засада совсем о другом говорит. Разве так воюют? Нам надо еще много учиться…Внезапно из темноты донесся голос, заставивший всех вздрогнуть:
— Уж не у тебя ли? Свой отряд растерял, а теперь со своим уставом в чужой монастырь лезешь?
Эти слова Самсонов произнес с каким-то холодным, через силу сдерживаемым бешенством. Распахнутая кожанка командира отражала пляшущее пламя костра. Рядом с ним стоял Ефимов.
Богомаз медленно встал.
— Товарищ капитан, — сказал он, — после покушения на рацию, после расстрела Нади мы, члены партии, еще раз просим собрать всех коммунистов…
— Молчать! — выговорил, задыхаясь, капитан. Под лакированным козырьком фуражки угрожающе вспыхнули его глаза. — Я уже знаю, кто хотел прострелить рацию.
Глаза их встретились — глаза Богомаза и Самсонова. Медленно встали рядом с Богомазом Шевцов и Самарин, Евсеенко и Покатило.
— Знаю почти точно… И скажу это в свое время…
Самсонов круто повернулся и исчез в темноте. За ним неслышно заскользил Ефимов.
— Дело принимает невеселый оборот, — грустно усмехнулся Богомаз, когда мы снова остались одни. — Но мы правы, и мы заставим капитана изменить свой стиль руководства — с помощью Москвы или своими силами. Обо всем этом я уже говорил ему с глазу на глаз. И скажу на собрании. Но капитан, вы сами видели, против собрания. — Богомаз быстро взглянул на часы. — Да-а-а! Заговорились мы, чуть было «Последние известия» не прозевали. Пошли к радисту!
Богомаз встал, потянулся, взглянул на звездное июльское небо. В нем молча змеились сухие молнии…
— А сегодня, товарищи, ночь особая! — сказал он. — Ночь под Ивана Купалу!..
Но в ту ночь мы не услышали «Последних известий».
— В ружье! — крикнул Кухарченко. — Собирайся, братва, на хозоперацию!..
Пепел Краспицы
Группа Богданова ездила на хозяйственную операцию под Чаусы. К утру вернулись домой. Часовой в «аллее смерти», паренек из Красницы, стоял на посту и плакал. В ответ на наши недоуменные расспросы он проговорил:
— Фашисты спалили утром Красницу со всеми жителями. И Севастополь наши сдали. Словно в упор из двух стволов в нас выстрелили. Эта весть оглушила нас, будто мы вдруг услышали крики заживо сжигаемых людей, рев пожара, треск выстрелов, вопли обезумевших от ярости и страха перед своим преступлением немцев и полицаев.
— Всех? — спросил я часового, с трудом выговаривая это короткое слово — убийственно емкое и пустое. Минодора, дед Белорус-Белоус. Почему-то вспомнился Тузик…
— Поголовно, — ответил часовой каким-то мертвым голосом. — Вот ведь какое дело вышло. Помните, Сашко Покатило сбил ихний самолет над Красницей? Вот за то и спалили всю нашу веску до синя пороха. Летчик «мессера», паскуда, приземлился где-то за Красницей и, раненый, добрался до Быхова, все рассказал. Немцы озверели и вот сегодня утром примчались на машинах с полицаями из Быхова, из Церковного Осовца. Народ весь в лугах работал, одни старики в селе оставались. Тогда эти гитлерюги обманом послали дедов за жителями: пусть, мол, все спокойно придут на сходку, землю делить будем. А кто не придет, тому земли не будет. И старики, куриная слепота, поверили душегубам. Уговорили народ. Сами фрицы почти все уехали из вески, в леску притаились. А когда собрался народ — тут-то и началось. Окружили, мужиков в колхозную пуню загнали, а остальных по хатам развели и убивать стали, чем попало — гранатами, из автоматов, из пулеметов. Всех пожгли — в хатах и в пуне — восемьсот с лишним человек, старых и малых. Все село дочиста выгорело. В нашей семье, кроме меня, семеро душ было, младшей сестренке — годик всего. Никого у меня на свете не осталось. Подменил бы из вас кто меня, а? Прибрать хоть косточки-то…
Тяжелое горе обрушилось на партизан Хачинского леса.
В тот вечер Кухарченко послал меня на розыски исчезнувшего из лагеря Щелкунова. Я знал, где его искать.
Красница еще густо дымилась. Я подошел к знакомой калитке. Калитка была сорвана, а за калиткой — ничего… Один только черный дымоход торчит да груда обугленных балок.
Я огляделся… Все исчезло… Приветливые жители Красницы, ставшие знакомыми, родными. Вечерние спевки девушек. Поседевшие, замшелые дедовские хаты, с окнами, встречавшими и провожавшими столько золотых зорь… С запечными сверчками и ласточкиными гнездами. Осиротевшие стежки, по которым вчера еще топали розовые пятки малышей. Теперь обрываются эти стежки неумолимо, бесповоротно на краю черного пожарища. Школьные тетрадки и старые иконы… Все, что веком накапливалось, годами наживалось… Кровью и потом все это доставалось, а крови и поту цены нет… Сотни человеческих сердец, вдруг переставших биться. Человеческие кости в еще горячей золе. Скрученная жаром железная кровать, черенки от горшков и крынок. Густой запах гари. Седой пепел, разносимый дыханием смерти по пашням. Пусто. Только мелькнет на грядках одичавшая собака с поджатым хвостом, вылетит из опаленного палисадника, из обуглившихся цветов беспризорная пчела. Яблони в саду Минодоры — антоновка, апорт, титовка… Дома сгорели, шлях перестал быть улицей и потому точно вспух, стал похожим на насыпь… На нем виднеется еще отпечаток покрышек машин карателей. Этот отпечаток смоет первый же ливень… Жуткими, безмолвными памятниками стоят черные остовы печей посреди пустого, одинокого поля, где вчера еще жила Красница. Кругом звенящая тишина, как после внезапно оборвавшегося, пронзительного, кровь леденящего крика. В немом вопле высоко воздели в небо руки колодезные журавли. Они взывают о мщении…