Внутренний опыт
Шрифт:
Август 1934
[Не могу, возвращаясь назад, проходя заново этот путь, который был проделан человеком, ищущим самого себя (свою славу), не поддаться стремительному и бьющему через край движению — себя воспевающему. Порой злюсь на себя за то, что внушаю окружающим чувство страдальческого существования. Разорванность — знак изобилия. Увядший, слабосильный человек не может жить в разорванности.
Пусть все замрет, станет невозможным, безжизненным… мне и горя мало! Но перехватит ли мне так дыхание?
Собрать воедино все устремления человека, все его возможности, добившись при этом предельной согласованности и крайней разношерстности,
Никак не могу взять в толк, почему “мудрость” — наука — связывают с неподвижным существованием — это воспевающая себя суматоха, с хмелем которой сплетаются горячечность и разорванность. Гегелевская деловитость, законченный, профанный характер философии, в основу которой был положен принцип движения, соответствует в жизни Гегеля отказу от всего, что как-то напоминало собой священное опьянение. Не то чтобы Гегель был “не прав”, отказавшись от неких мягкотелых уступок, на которые пошли туманные умы его времени. Смешав существование и труд (рассуждающую мысль, проект), он замкнул мир в границах профанного: отринул священное (сообщение).
Когда буря, о которой я рассказывал, прошла, в моей жизни наступила полоса куда меньшей подавленности. Не знаю в точности, замкнул ли этот кризис мои начинания, но с тех пор у них был свой объект. В совершенном здравомыслии я обрек себя на завоевание некоего недостижимого блага, “грааля”, зерцала, в котором бы с ослепительным сиянием отразились все мои минувшие смятения.
Имя ему я придумал не вдруг. К тому же по глупости долго бродил в потемках (не суть важно). Главнее для меня следующее: оправдать собственную глупость (как и глупость других людей), непомерное тщеславие… Напророчил что ли я, то ли накликал на себя эту беду. Среди прав, которых добивается человек, все время забывается одно — право быть глупым; он ведь по необходимости глуп, но думает, что у него нет на то права, почему и тщится скрывать глупость. Нет уж, я бы хотел ничего не скрывать.
Мои искания были направлены на двойственный объект: священное, экстаз. Нижеследующее было прелюдией к этому исканию, по-настоящему начатому много позднее. Подчеркну, что вся соль здесь в чувстве невыносимого тщеславия (подобно тому, как соль христианского опыта — в униженности).]
ЛАБИРИНТ (ИЛИ О КОМПОЗИЦИИ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО СУЩЕСТВОВАНИЯ)
В основу человеческой жизни положен принцип недостаточности. Человек, если
Достаточность любого существа неустанно оспаривается его близкими. Даже взгляд, выражающий восхищение, связывает меня узами какого-то сомнения. [ “Гений” скорее принижает, чем возвышает; идея “гениальности” мешает быть проще, принуждает вскрывать главное и прятать все, что могло бы разочаровать: как вообразить себе “гения” без “искусства”? Я хотел бы быть проще, хотел бы победить чувство недостаточности. Не могу сказать, что я достаточен; остаюсь верен своему “притязанию” единственно из-за темноты, в которой пребываю.] Раскат смеха или гримаса отвращения сопровождают всякий жест, фразу, проступок, которые выдают мою сокровенную недостаточность.
Беспокойство всех и каждого растет и множится, когда ненароком замечают одиночество пребывающего в ночной пустоте человека. Не будь человека, тогда и ночь, в которой все пребывает — или, скорее, теряется, — показалась бы существованием ни за что ни про что, сущим бессмыслием, отвечающим отсутствию бытия. Но эта ночь перестает быть пустой, перестает тяготить тоскою, когда я понимаю, что люди в ней ни во что не ставятся, что напрасно они дополняют ее своим несогласием. Но если во мне упорствует притязание на то, что есть все-таки в мире “бытие”, есть что-то от “бытия”, а не только моя очевидная “недостаточность” или куда более простая недостаточность вещей, то как отказаться от того, чтобы наполнить мою ночь божественной достаточностью, — хотя последняя есть не что иное, как отражение во мне болезни “бытия”. [Теперь я вижу существенную связь этой “болезни” с тем, что мы называем божественным — божественна болезнь, — но при таких условиях божественность не может быть “достаточной”, то есть невозможно помыслить “завершенность”, если исходить из тоски, переполняющей нас чувством незавершенности.]
Бытие в мире столь недостоверно, что я могу определить ему место где вздумается — вне меня. Какой-то неловкий человек — которому оказалась не по зубам главная загадка — замкнул бытие в человеческом я. В самом деле, бытия-то как раз нигде нет, весь фокус заключается в том, что божественность попала в ловушку на самой вершине сложенной из отдельных существований пирамиды. [Но ведь бытие “неуловимо”, в ловушке оно удерживается заблуждением; в этом случае заблуждение мало того что идет на пользу, оно является условием мысли.]
Бытия нигде нет.
Человек мог бы замкнуть бытие в каком-нибудь простом, неделимом элементе. Но бытия без “самости” нет. За неимением самости простой элемент (электрон) ничего и не замыкает в себе. Вопреки своему имени, атом есть нечто сложное, но он обладает элементарной сложностью; по причине своей относительной простоты атом не может быть определен через “самость”[14]. Таким образом, число частичек, из которых складывается некое бытие, сказывается на сложении его “самости”: если нож, в 14 Ср.: Paul Langevin. La notion de corpuscules et d’atomes. Paris, Hermann, 1934, p. 35.
котором меняют сначала рукоятку, затем лезвие, теряет всякую тень самости, то несколько иначе дело обстоит с машиной, в которой последовательно исчезают и заменяются все составляющие новую машину многочисленные детали, тем более с человеком, составляющие которого то и дело умирают (по прошествии ряда лет в нас не сохраняется ни один из составлявших нас прежде элементов). Я могу еще допустить, что какая-то крайняя сложность бытия представляет для мысли нечто большее, нежели быстротечную кажимость, но для этого большего растущая ступень за ступенью сложность предстает неким лабиринтом, в котором оно без конца блуждает в потемках, теряясь раз и навсегда.