Внутренний опыт
Шрифт:
Это естественное вращение людей вокруг неких центров предопределяет существование относительно крепких социальных объединений. Строго говоря, центром притяжения является город; словно венчик, который замыкает в себе пестик, древний город замыкается на самодержце или боге. Когда объединяются несколько городов, только один из них играет роль центра, от которой другие отказываются в его пользу; империя образуется вокруг какого-то одного города, в котором сосредоточиваются державность и божественность; вращение вокруг державного города обедняет существование периферийных городов, отличающихся тем, что у них исчезают или отмирают; органы всецелого бытия. Так, шаг за шагом, совокупные композиции (сначала города, потом империи) достигают всеобщего бытия (к нему, по крайней мере, стремятся).
Всеобщность, она и есть всеобщность, то есть не имеет ничего себе подобного (нельзя же уподобить
В поисках достаточности сказывается то же самое заблуждение, что и в стремлении замкнуть существование в какой-нибудь точке: мы ничего не можем замкнуть, не находим ничего, кроме недостаточности. Мы ищем присутствия в себе Бога, но едва Бог в нас оживает, как сразу же требует собственной смерти; мы постигаем Бога лишь тогда, когда Его убиваем. [Нескончаемая, необходимая для выживания человека жертва; мы распяли Его раз и навсегда, и тем не менее, каждый божий день Его распинаем. Сам Бог распинает. “Бог, — говорит Анжела из Фолиньо (гл. LV) {итальянская святая, была близка к ордену францисканцев, мистик неортодоксального толка.} , — заставил своего любимого сына испытать такую нищету, какой тот никогда прежде не знал, какой никто никогда не узнает. Но ведь в его собственности все Бытие. Он владеет всем сущим, субстанцией, и окая столь от него неотъемлема, что принадлежность эта выше всякого человеческого слова. И все же Бог сделал его нищим, словно бы субстанция была вовсе не его” “Принадлежность эта выше всякого человеческого слова…” — какое странное выражение! Значит, “собственная субстанция!’, “принадлежность” существуют только в “слове”, тогда как мистический опыт, видение — выше слова, которое только и может, что их воссоздать. Но ведь внеположное, к коему устремлены видение и опыт, соотносится не с принадлежностью, которая является, стало быть, чисто рассудочной категорией, но с “Богом, который сделал его нищим” Принадлежность нужна лишь для усиления парадоксальности видения.]
Обманчивость вершины является во всем блеске, как только человеческая жизнь начинает блуждать в потемках. Потребность в обмане — необходимость, толкающая независимое человеческое существование навязывать вселенной свои ценности, — немедленно ведет к расстройству порядка жизни. Прежде всего и даже прежде окончательного разрыва с вершиной человека отличает не только воля к достаточности, но и какое-то робкое, подозрительное влечение к недостаточности.
Все наше существование есть не что иное, как отчаянная попытка завершить бытие (завершенное бытие и было бы достигшей всецелости самостью). Нам не дано совершить это усилие, мы его претерпеваем: оно и заставляет нас блуждать в потемках, да и мало ли в жизни блужданий! Мы никак не осмелимся дать полную волю нашему желанию беспредельного существования — оно внушает нам страх. Но куда большую боязнь вызывает мимолетное ощущение жесточайшей радости в тот миг, когда наша нищета являет себя во всем блеске.
Восхождение к вершине, на которой бытие достигает всеобщности, представляет собой сложную композицию, где центральная воля подчиняет своему закону окружающие ее элементы. Ищущая достаточности сильнейшая воля неустанно отбрасывает воли слабейшие в сторону недостаточности. Недостаточность вскрывается не только на вершине, она являет себя всякий раз, когда композиция вытесняет из своего центра собственные составляющие. Если погрязшее в недостаточности
В составленной людьми композиции вся власть принадлежит центру, ввергающему окружающие его элементы в ничтожество. Единственно центр выражает сложное и первенствующее над его составляющими бытие. В принадлежащей ему совокупности он пользуется властью притяжения, которая в известной степени распространяется и на близлежащие области (с более слабым центром). Власть притяжения обедняет составляющие. Города мало-помалу опустошаются в пользу столицы (комичность местного выговора).
Внезапные перемещения, понижения вызывают смех. Стоит мне отодвинуть стул… и достаточность серьезного господина уступит место окончательной его недостаточности (так часто поступают с лжецами). Но я, что бы там ни было, радуюсь пережитому падению. Смеясь, я прощаюсь с собственной серьезностью. Уклонившись от заботы о достаточности, я испытываю какое-то облегчение. Но, говоря по правде, она продолжает меня тревожить. Я отделываюсь от нее, если только мне ничто не грозит. Смеюсь я над человеком, чей провал не пятнает моего усилия быть достаточным, над жалким персонажем, который воображал себя бог весть кем и только вредил доброму имени подлинного существования (обезьянничая его ухватки). Самым счастливым смехом смеется ребенок. Ведь ребенок повзрослеет, и я знаю, что сквозящая в нем недостаточность, которая вызывает во мне смех, уступит место взрослой достаточности (всему свое время). Детская жизнь дает повод заглянуть — без особого беспокойства — в бездну недостаточности.
Но смех тоже взрослеет, растет не по дням, а по часам. Невинная форма смеха совпадает с устремленностью социальной композиции — он ее поддерживает, усиливает (она же отбрасывает в сторону слабейшие составляющие), смех определяет композицию охваченных его судорожным единодушием людей. Но смех захватывает самые края существования; смех вызывают лишь глупцы или дети (существа пустейшие — уже или еще); впрочем, в какой-то момент он бьет рикошетом по отцу или центру — когда отец или центр расписываются в собственной недостаточности. (И в том, и в другом случае осмеянию подвергается одинаковая позиция — неоправданное притязание на достаточность.) Неизбежность этого рикошета, или полного переворота, настолько многозначительна, что она не могла не быть освященной временем — в противовес любой социальной композиции существует возможность потрясения ее основ; эта возможность сказывается в ритуалах: в ходе сатурналий или карнавалов верх и низ меняются местами. [Она достаточно явственно сказывается и в глубине, в которую слепо погружалось определявшее эти ритуалы чувство, как и в многочисленных, сокровенных связях карнавальных тем с темами ритуального умерщвления правителя.]
В сравнении с пирамидой социальная композиция предстает как господство центра, вершины (схема, что и говорить, грубоватая, даже натянутая). Вершина непрестанно повергает свое основание в состояние ничтожества, волны смеха, вторя ей, пробегают по пирамиде сверху вниз, оспаривая притязания на достаточность того, кто поставлен ниже другого. Но вереница бегущих с вершины волн откатывается назад, и другая вереница бежит по пирамиде снизу вверх — на сей раз под сомнение ставится достаточность высокопоставленных лиц. Какое-то время это идущее вспять движение оспаривания не затрагивает вершины, но рано или поздно придет и ее черед. Действительно, в некотором смысле заразительная судорога удушает неисчислимое бытие: смех, строго говоря, никого не удушает, но если посмотреть на корчащуюся в смехе толпу (которую никогда не окинешь одним взором)? Придет, как я уже говорил, черед и вершины. Но как только поток оспаривания захлестнет вершину, наступает агония Бога в черной ночи.
3
Смех угадывает истину, которую полностью обнажает разорванность вершины: наша воля остановить бытие предана проклятию. Смех скользит по поверхности состояний легкой подавленности; в разорванности разверзается бездна. И в бездне, и в подавленности сквозит та же самая пустота: тщета бытия. Бытие гуляет в нас, словно ветер, его не поймаешь, его всегда не хватает, поскольку мы хотим замкнуть его в самости, тогда как бытие есть не что иное, как желание — необходимость — объять необъятное. Даже понимая всю соль комедии, ничего тут изменить нельзя. Прибегая ко всякого рода уловкам (униженность, самоотречение, вера в могущество разума), мы только глубже завязнем в болоте.