Внутри, вовне
Шрифт:
Когда я наутро позвонил Бобби, мне, как всегда, ответил хриплый голос швейцара. Бобби жила на верхнем этаже, а телефон был внизу в холле.
— Бобби Уэбб? Одну минуточку! — сказал швейцар обычным для него хмурым тоном.
Я услышал, как зазвенел нажатый им звонок, а через некоторое время знакомый скрежет останавливающегося лифта. У меня от сердца отлегло. Если бы Бобби сейчас лежала, распластанная, на мостовой, швейцар уж наверное бы об этом упомянул.
— Алло! Кто это? — послышался в трубке ее голос, явно живой, хотя и не очень бодрый. — А, это ты! — краткая пауза. — Привет!
— У тебя все в порядке? — спросил я.
— Я очень плохо спала.
— Я тоже. Хочешь, вместе позавтракаем?
— Гм! Мне сейчас нужно принять хороший холодный
— Тогда, может, пообедаем?
— Срулик, я приду с репетиции и сразу же свалюсь в постель. Я выгляжу ужасно. Если я сегодня не отосплюсь как следует, меня выгонят взашей. Я тебе позвоню.
«Ладно, — подумал я, — теперь ход за Бобби!»
Но после того как она не звонила целую неделю, я все-таки не выдержал и позвонил сам. Ее не было, и я позвал к телефону миссис Уэбб. Она сказала, что у Бобби все в порядке, только она очень много работает. Миссис Уэбб говорила как-то странно: не то чтобы она была нелюбезна, но она тщательно выбирала слова.
— Привет, милый, я узнала от мамы, что ты звонил! — сказала Бобби, позвонив около полуночи, и голос ее звучал беспечно, как птичье щебетанье. — Ох, неужели прошла целая неделя? Какая я свинья! — легкий смешок. — Одну секунду, милый… Эдди, ты не можешь немного приглушить радио? Я говорю по телефону.
— Кто такой Эдди? — спросил я. — И откуда ты звонишь?
— Это ведущий баритон из нашей труппы, и я сейчас у него в квартире. Милый, меня сделали дублершей Дорис Грей! Эдди — очень хороший учитель вокала. Он долго занимался с Моникой, а сейчас он занимается со мной — бесплатно. Мы сейчас как раз репетируем сольную арию из первого акта.
В наступившей паузе я услышал на заднем плане красивый рокочущий баритон, который спрашивал:
— Эй, Вайолет! Тебе чистый или со льдом?
Глава 77
Новая девушка
Я был бы толстокожим, как слон, если бы не почувствовал укола ревности, когда Бобби позвонила мне из квартиры другого мужчины. Во мне, конечно, говорило уязвленное самолюбие, и ничего больше. Бобби, ясное дело, собиралась жить и дальше, и у нее не было ни малейшего намерения броситься под поезд, на манер толстовской героини, или сделать еще что-нибудь, столь же безрассудное. Так что вполне логичным ходом было вступление в игру собрата-артиста. Тем не менее уязвленное самолюбие, сколь ни недостойно это чувство, требовало своей дани. И тут, по воле Провидения, на сцене появляется новая девушка.
Папина синагога на 95-й улице незадолго до того заключила договор с новым раввином — неким доктором Гоппенштейном, родом из Бельгии, защитившим в Сорбонне докторскую диссертацию по семитским языкам; это был высокий элегантный человек с пышной каштановой бородой, говоривший на очень правильном, хотя и несколько замедленном английском языке с изящным французским акцентом. По субботам и в Дни Трепета раби Гоппенштейн надевал сшитый на заказ сюртук, брюки в полоску и цилиндр. Высший класс, да и только! Его дочь Розалинда тоже показывала высший класс своего рода; всего лишь студентка колледжа, она уже говорила по-французски, по-фламандски, по-испански, по-немецки и на иврите, и хотя ее английский был слегка книжным, разговаривать с ней было довольно интересно. У нее была стройная фигурка и нежный, свежий цвет лица; она, конечно, была не Бобби Уэбб, но все-таки очень даже недурна. В праздник Рош-Гашана я пошел с папой в синагогу, и там-то я и познакомился с Розалиндой.
Тем временем Бобби уехала с труппой в Бостон, где спектакль должны были опробовать перед бродвейской премьерой, и хотя наше расставание было делом разумным и неизбежным, меня все еще к ней тянуло. Каждый раз, слушая по радио какую-нибудь любовную песню, я думал о Бобби; и то же самое происходило, когда я смотрел фильм о любви. То и дело мне казалось, что я вижу Бобби на улице, и она мне снилась по ночам. Почему-то я стал читать гораздо больше стихов — теперь уже не столько Эдну Сент-Винсент Миллей, сколько гигантов: Китса, Байрона, Суинберна, Йейтса, Донна; и вся английская лирика казалась мне одной громадной антологией под названием «Золотая сокровищница Бобби Уэбб». А Бобби, уехав в Бостон, не подавала признаков жизни: ни письма, ни открытки, ни телефонного звонка — ничего. И, неотступно думая о своем одиночестве во время длинной молитвы Рош-Гашана, я все чаще и чаще взглядывал на Розалинду Гоппенштейн, сидевшую на галерее для женщин рядом со своей мамашей, большой и грозной, как линкор.
Йом-Кипур я провел у «Зейде», в старой Минской синагоге. Обычно этот день вместе с «Зейде» проводила тетя Фейга, но в тот раз она была больна, и я вызвался ее заменить, дабы составить ему компанию. Надо вам сказать, прийти из «Апрельского дома» в старую Минскую синагогу в Бронксе — это был контраст! Синагога, казалось, усохла и сделалась меньше. Но как только я спустился по лестнице и вдохнул запах подвального помещения синагоги и запах прелой бумаги старых томов Талмуда, стоявших на полках вдоль задней стены, я сразу же почувствовал себя дома — дома, но в то же время таким же чужаком, как Гулливер в Лапуте, среди странных людей какой-то чудаческой веры. Было странно и одновременно болезненно знакомо поститься весь день, бросая время от времени взгляд на старинные часы, как я это делал в далеком детстве, и следить за постепенно блекнущим солнечным лучом на кирпичной стене за окнами, а позднее, после спетой кантором молитвы «Непла», видеть, как эта стена из розовой становится сиреневой, а потом, наконец, и черной, предвещая освобождение и ужин.
«Зейде», конечно, был, как обычно, бодр и оживлен, он не упускал возможности чему-то меня научить; пост его совершенно не тяготил, словно пища была чем-то, предназначенным лишь для низших животных. Он указал мне на некоторые тончайшие нюансы литургической поэзии, делавшие ее столь прекрасной, и мягким голосом прочел в полупустой синагоге сложную проповедь. Хотя в Йом-Кипур обычно большинство синагог заполнено до отказа, в Минской синагоге было мало молящихся. «Зейде» даже для бронксовских евреев чересчур отдавал старым галутом, они с трудом могли уследить за изящными переплетениями приводимых им цитат из Писания и за его сложной талмудической логикой. Мне-то приходилось стараться, что было мочи, потому что я знал, что он попросит меня все это повторить.
— Погляди, — сказал он мне грустным голосом в конце дня, — совсем пустая синагога.
Не знаю, понимал ли он, почему это. И, по-видимому, о моем настроении он не догадывался; но я не уверен. Когда потом, уже у него дома, мы начали ужинать после поста, я что-то пошутил насчет того, что вареная курица — наверняка кошерная. На лице у деда сразу же появилось очень серьезное выражение.
— Дитя мое, — сказал он, — никогда не ешь трефного.
И это все. Через секунду он был снова оживлен и даже шутлив, но ясно было, что эта мысль его грызла. Почему? Из-за омарьих хвостов дяди Йегуды? Из-за Бобби Уэбб? Знаю только, что сейчас, сорок лет спустя, я все еще вижу перед собой, как живое, его лицо в тот момент, когда он произносил эти слова.
Я вернулся в Манхэттен, предвкушая назначенное свидание с Розалиндой. Когда я за ней заехал, ее линкороподобная мамаша устроила мне допрос с пристрастием. Раньше, когда папина община искала себе нового раввина, папа был председателем комиссии, которой надлежало отобрать подходящего кандидата: это обстоятельство, конечно, говорило в мою пользу. Но, судя по всему, мамаша считала, что юмористика — это малопочтенное занятие для приличного еврейского юноши. Однако когда я упомянул — точнее, когда у меня вырвалось, — что я собираюсь пойти на юридический факультет, она прекратила допрос и удостоила меня улыбки. В этот момент вошла Розалинда — в шикарном платье без рукавов и с открытым воротом, причесанная по последней моде. Впрочем, сережки у нее висели слишком низко, и при ходьбе она выворачивала ноги носками наружу. Я слишком привык, подумал я, что у Бобби все, от одежды до походки, было профессионально безупречно. Теперь мне придется делать скидки.