Во имя четыреста первого, или Исповедь еврея
Шрифт:
Папа расстроенно моргал (за уменьшительными стеклами моргающий глаз был совсем детский), но я был непреклонен: речь шла о вещи, более великой, чем жизнь, - о единении, - и он смирился, как смирялся со всеми странностями ближних, коих никогда не мог понять: они, вероятно, казались ему чем-то вроде болезней. И с Зямой было покончено во второй и последний раз. Я проколол все надутые папой поплавки и к Зяминым ногам в размотавшихся, колеблемых днестровской водой обмотках надежно прикрутил проволокой по ржавой двухпудовке. Теперь у облупленной ночной посудины оставалось куда больше шансов всплыть из Леты, чем у подводного еврейского героя, а уж о том, чтобы сравняться с дядь Женями и дядь Павликами Зяме нечего было и помышлять.
Конечно, он тоже пал на дно смертью храбрых и всю жизнь только и готовился встретить эту смерть во всеоружии (обтирался
Папа до самой смерти хранил Зямину фотографию в самых ближайших бумагах, но я лишь недавно решился наконец взглянуть в лицо своей жертвы мечтательный, интеллигентный в понимании 30-х годов еврейчик, похожий на знаменитого теорфизика Мотю Бронштейна, безвременно расстрелянного по формально ложному, а по сути справедливому навету: за чуждость. Зяма, видно, тоже очень хотел оторваться от местечкового корня портных и раввинов, слиться с шагающими в ногу, если, еврейчик и вундеркинд, такое над собой выделывал!
– но ничего не помогло: я бестрепетной рукой пригвоздил его ко дну, и уже никто никогда ни на мгновение не извлечет на свет ни петлички, ни лычки с гимнастерки его... (А не шинкарствуй, не банкирствуй, не занимайся революцией и контрреволюцией, - словом, никак не выделяйся из толпы, в которой фагоциты никогда не позволят тебе раствориться.)
Так я навеки (если бы!) покончил с отравленным еврейским последом, оборвал пресловутую связь времен, над которой (и правильно!) так трясутся литераторы-фагоциты. Они не верят ассимилированным чужакам, и совершенно правильно: нельзя доверять тем, кого ты оскорбил... Так что я совершенно зря по самый пуп отхватил и втоптал в помойку одну из двух своих пуповин. Государству, заметьте, при этом ни единым сребренником не пришлось тратиться - я все сделал добровольно, поставленный перед выбором: ты наш или не наш?
Никакому особенному угнетению в нашем городе национальные меньшинства - и большинства тоже - не подвергались: дослуживайся до чего сумеешь, зарабатывай сколько ухитришься, строй из чего достанешь, - ты должен только стесняться. Ну, скажем, стоит компания, болтают, пересмеиваются, все равны как братья - и вдруг у кого-то срывается слово "казах" (слово "еврей" не могло сорваться случайно - оно было слишком тяжким оскорблением) - и все бросают молниеносный взгляд на какого-нибудь Айдарбека. А тот на миг потупливается и краснеет.
Защитники русского народа сами не знают, в чем настоящая народная сила. Они надрываются, подсчитывая, сколько пархатых и косорылых занимают солидные должности, имеют ученые степени, торгуют, воруют, - но вся эта труха не имеет отношения к сути: слаб тот народ, который должен краснеть. Или делать усилие, чтобы не покраснеть. Или агрессивно напирать: я казах, я еврей, я папуас. А силен тот, кто об этом не помнит, как здоровый человек не знает, где у него печень.
Но, судя по тому напору, с каким патриотические литераторы в последнее время возглашают: "Я ррусссский" (три лишних "эс" и лишнее "эр" как раз и составляли СССР), они, пожалуй, уже не лгут, жалуясь на свою обиженность. Поэтому не буду ответно уличать их в гонорарах, чинах и мошенничествах - они тоже не имеют отношения к сути. А суть такова: стесняется слабый. И когда я слышу, что национальную рознь можно уничтожить, сунув всем по должности и по конвертируемому доллару, я прячу язвительную еврейскую усмешечку: ни чин, ни червонец, ни набитое брюхо не освобождают ни от желания быть единым с кем-то (а значит, и кому-то противостоять), ни от желания быть правым (а значит, быть мерой всех вещей и центром вселенной: начинается земля, как известно, у Кремля), ни, самое простое и самое главное, - от необходимости стесняться.
От необходимости стесняться можно освободиться только через отчуждение от людей, а еще надежней - через презрение к ним. Только в этих норах и может найти успокоение еврей - во вражде или гордыне - хотя и это не покой: еврей может стать героем, святым, всемирным благодетелем - он не может сделаться лишь простым человеком. Простым и хорошим без надрывов.
В Эдеме жили простые, цельные люди. Они презирали американцев по-настоящему, свысока, а не из зависти, как теперь. Американцы и воевали-то как бабы: любую деревуху в три дома бомбили по два часа, прежде чем осмеливались сунуть нос. "Один американец засунул в ж... палец и думает, что он заводит патефон", - вот кем он был для нас. Дедушка Ковальчук как о курьезе рассказывал, что в Америке не штопают носки - прямо в бане берут и выбрасывают. "Так все будут ходить и собирать", - уличал я его. "А у всех новые есть", - объяснял дедушка, вместе со мной дивясь этим чудакам.
В анекдотах типа "русский, немец и поляк танцевали краковяк" молодцом всегда выходил русский - даже безалаберность делала его удальцом и симпатягой, а все, кто покушался на его честь, оставались в дураках. "Где твой бог?" - спрашивал его турок, - русский показывал на крапиву.
– "Ну и бог, ха-ха! Вот мой бог - роза". Русский справлял нужду и подтирался розой, а когда оскорбленный турок пытался проделать то же самое с крапивой...
Впрочем, иллюстрации излишни, интересно только то, что ни одного турка никто из нас отродясь не видел, но образ его жил там, где живет главная (единственная) сила народа, - народа, а не частных лиц: в его коллективном мнении. Из евреев у нас тоже водился один лишь всеобщий любимец Яков Абрамович, но образ Еврея совершенно независимо и отдельно проживал в умах. Правда, слово "жид" означало всего лишь "жадный". Я и сам частенько говаривал "жид на веревочке дрожит", когда мне в чем-нибудь отказывали. Однако я всегда говорил: "Отпилил как-то по-армянски", там, где все нормальные люди говорили: "Отпилил по-еврейски". Да! Жидами у нас еще называли воробьев.
И когда я стал своим, я сделался смелым и умелым - для этого требовалось только во второй раз утопить Зяму и вбить предохранительный (герметичный) клапан в глотку отцу, обратить его в человека без детских игр и дружков, без братьев и сестер, без первых драгоценных игр и воспоминаний. Мальчик с такими добрыми наклонностями, я возвысился до Павлика Морозова: предал своего отца, чтобы не предать свой русский народ.
И сейчас я тщетно шарю руками в подводной мгле, где я утопил все, чем так хотел поделиться со мной мой папочка. Теперь, когда он уже не компрометирует меня, я люблю его в тысячу раз сильнее - может быть, исчезнув, и все евреи могли бы обрести прощение? Но натыкаюсь я лишь на бессмысленные обломки, которые не знаю куда и приткнуть - какие-то цимесы, лекахи, пуримы... С ними мне совершенно нечего делать - но ведь и выбросить невозможно: а вдруг именно их стремился показать мне мой бедный папочка, может быть, именно на лекахе он скакал верхом, играя в войну, а горяченькими пуримами, перебрасывая из ладони в ладонь, баловала его раскрасневшаяся у какой-то их еврейской печки мама Двойра? Или, наоборот, он скакал на пуриме, а лакомился меламедом? И водились ли у них жуки?
Я пытаюсь сложить тысячеверстное панно, прилаживая друг к другу десяток обломков размером в ладонь, но складываются картины все такие непохожие даже друг на друга... То возникает мертвенный мир - местечко (этот эвфемизм у нас в семействе заменял более общепринятый: "мягкое место"): ряды халуп без единого деревца и без единой собаки, полутемный хедер, куда детей отводят не то с пяти, не то с двух лет, обучая исключительно правилам талмуда (семилетний мальчишка учит наизусть суждения семидесяти хохомов о тонкостях бракоразводного процесса), а козлобородый ребе, угадываемый мною лишь через парижские грезы Шагала, бьет провинившихся пятихвосткой по ладошкам, пока в еще более полутемной, пропахшей чем-то нищенски-еврейским кухне его невообразимая жена раскатывает тесто, которое положено выбросить и, трижды поплевав налево и направо, закопать в землю на освященном месте, если нарушить хотя один из шестисот шестидесяти шести священных запретов.
Может быть, ей запрещено заплетать волосы (или только в пятницу до заката), или запрещено притрагиваться к мылу (в нем есть что-то кошерное - или, там, трефное, никак не упомню), а дозволяется только скрестись песчаником, добытым в семи шагах к востоку от трехлетней сосны, которую после пяти веков неторопливых прений между наимудрейшими старцами решено считать эквивалентом ливанского кедра. А может быть, ей, наоборот, положено мыть руки с мылом после каждого соприкосновения с миской, которая... Моя фантазия, как вода в пустыне, всасывается, растекается между биллионами пустяков, которые при желании можно обратить в еврейские святыни.