Вокзал
Шрифт:
Салтыков, проводив тощего дядьку насмешливым взглядом, ухмыльнулся:
— Заботливый шибко. Надоел всем. Лишь бы на глазах у людей поторчать. Я ему говорю: мои, мол, документы, отдай! А он, гад, только взглянул на меня брезгливо… Как солдат на вошь… И отвернулся. «У вас, говорит, их никогда и не было, документиков!» Деляга. В каком, говорите, году Шаляпин помер? В тридцать девятом? Сейчас пойду и ваш чемоданчик извлеку. Удружу. Хотите?
— Благодарю вас. Только сейчас не время. Пусть до утра отдыхает чемоданчик. Пейте вино.
— Я не пьяница. Я пенсионер. Да, да! У меня инвалидность. Бывший летчик… Реактивщик. Приличная
— А ты, Гришенька, не хотел на вокзале ночевать! Да здесь такие персонажи…
— Сейчас этот персонаж в камеру хранения кинется. За вашим чемоданом.
— Почему — за «вашим»? На «вы» — почему? Сопротивляешься, Гришенька… Моей ласке. В чужого играешь. А ведь мы с тобой так давно знаем друг друга. Так давно…
— Вот именно. Так давно, что едва помним…
— Не хочешь — не надо. Обращайся со мной, как тебе удобнее. А за «графа» не переживай. Не возьмет он чемодан. Ему озорничать нельзя. Где он тогда ночевать будет? Если нашалит? Вокзал — его убежище. А дело к осени. Чемоданчик у меня яркий. Заметный. Зачем «графу» такой? Милицию дразнить? Да и в какой именно секции лежит — неизвестно. Не могу вспомнить.
А гражданочка смекалистая, подумалось мне. Разбирается, что к чему. Но скорее всего — оригинальничает. Шаляпина приплела… И все остальное.
Сидел я в ресторане как на иголках. В подобных заведениях бываю теперь крайне редко. После того как радио про меня нехорошими словами заговорило. Два дня и две ночи с дружками преферанс чертили. Под звон стаканов. А на третий — включаю транзистор: как раз последние известия передают. И слышу явственно: диктор мою фамилию произносит — Улетов! Улетов-де полностью деградировал, морально разложился. А потом, когда диктор крепче стал ругаться, понял я, что это — галлюцинации. И пора мне завязывать с прежним образом жизни.
У меня мама рано умерла. И я этот факт воспринял как самую большую несправедливость. Со стороны жизни. Я маму помню всегда молодой. И всегда — испуганной. И пахла она сердечными каплями. Может, поэтому и я в обиходе с людьми несколько робок и молчалив. Скован генами, короче — наследственное. Хотя, если брать с другой стороны, то есть с отцовской (на него я больше похож, чем на мать), тогда скованность мою и длительное пребывание в сидячей должности истолковать как нечто наследственное — трудно. Отец мой — геолог. Бродяга. Причем бродяга натуральный. Подлинный. С семьей своей только по почте был связан. Денежки высылал. А сам как живая личность где-то скрывался. Да и по сию пору скрывается. Несмотря на солидный возраст.
Когда мать умерла, я к тетке перебрался. К сестре отца. Она мне рассказала про все. Про его, отца, нелюдимость. С матерью у них драма получилась. Осечка вышла. С верностью супружеской. Он каждый сезон удалялся, удалялся… А когда измена произошла — и вовсе удалился.
А с теткой мы жили отменно. Приятно вспомнить. Я ее люблю. Совершенно определенно. Родной человек. И даже когда я гирю на редакционный стол ронял, в тот самый жуткий миг я не отца вспомнил, а тетку. Вспомнил и — пожалел: как же она без меня-то? Одинокая? Обнял я тетку, удалил с ее дряблой и доброй щеки слезу пальцем и поехал на восток: учиться с людьми разговаривать. На чистом воздухе.
Сколько о дороге стихов написано. И прозы. А песен… попутных, как шпал под рельсами. И все равно: каким скептиком ни родись, а замелькают за окном столбы, расплескают поля вдоль пути разнотравье, проглянут из-за горизонта дали неоглядные — и взыграет… И нахлынет вдруг ощущение, что и не жил ты вовсе до этих пор, а только готовился к чему-то изрядному, истинному… И вот — началось.
Лирика, конечно… Но что-то в движении непременно есть. Магия. И неизвестно: отцовское, бродяжье взыграло или до краев сидением конторским наполнился, только невмоготу стало одно и то же делать, чувствовать, соображать… Каждый день одно и то же. Лица вокруг одни и те же. Звуки, запахи. Тетка… Одна и та же. Хотя и хорошая женщина, душевная. Но — одна и та же. И вот я на вокзале.
Внешне вокзал — так, проходной двор. С одной стороны заходят, с другой выходят. К поездам. И никто из проезжих людей о вокзале как о вокзале не думает, потолки и стены не разглядывает, прелестей архитектурных не ощущает. Все соображают: как быстрее доехать до места. А я решил осмотреться.
Даже где-нибудь в поле — и то интересно. А на вокзале! Не успел очухаться — одноклассницу встретил. Всю жизнь врозь, а тут — хоп! «Гри-ишенька!» Далее — «граф» этот вокзальный… Где еще такого встретишь? Нигде. На вокзале все бесподобно. Потому что — выпукло все. Как под микроскопом. Взять хотя бы бабу за чемоданами…
— Мать честная! Так ведь она — рожала! — закричал я на весь ресторан.
— О ком ты, Гришенька? — улыбнулась Марго. — У тебя есть дети? Ты — семьянин?
— Откуда у меня дети… Я о другом. Баба за чемоданами… В зале ожидания. Помните? Вякала. Теперь-то я понял: рожала она. Лицо беременной… А я, дурак, милицию хотел позвать…
— И я тоже рожала. В свое время.
— Так не на вокзале! Не проездом…
— Не имеет значения — где. Созреет яблочко — упадет. А то, что на вокзале… Почему бы и нет? Здесь — дивья родить. Не в пустыне. А вот чего она, дура, «скорую» не вызывала до последнего? Небось непременно уехать хотела. А там и родить где-нибудь в своей Ольховке.
На подмостках ресторанной эстрады неожиданно заиграли музыканты. В черных бархатных пиджаках. Такие кроты симпатичные. С отсутствующим выражением лица. То есть — безо всякого выражения. А фортепьянщик сразу же и запел про какого-то дядю, у которого на приусадебном участке созрели вишни.