Волчьи ночи
Шрифт:
— Он — Врбан! — закричал Рафаэль словно в каком-то исступлении и показал пальцем на Михника.
Присутствующие были поражены.
— А эта Эмима — ведьма и зло, которое пытается вас соблазнить! — поспешил он с ещё большим воодушевлением. Но мгновенное замешательство растворилось в снисходительных насмешках — как будто относительно этого его выпада, который в первую очередь всем им показался неслыханной глупостью, не стоило и волноваться, как будто они услышали что-то, над чем смеются только озорные детишки, тогда как для них, взрослых людей, это была просто глупость, способная вызвать максимум снисходительное сочувствие. Михник одобрил их улыбкой и вдобавок насмешливым покачиванием головы. А Эмима испытывала только презрение, которого явно не скрывала. И как раз её поведение чуть-чуть не стало последней каплей, ещё немного —
Он не слышал их.
У него шумело в ушах. Очевидно, они затем обсуждали хор и сошлись на предложении Михника, что все собравшиеся будут участвовать в хоре.
И Эмима снова налила всем. Кроме него…
Наконец он собрался с силами и, как дворняга, которую пинками прогнали вон, потащился на кухню, и с ужасно болезненным ощущением, как будто он во второй раз провалил перед профессором экзамен и на этот раз окончательно, упал на кровать.
XIII
Однако после этого не произошло ничего особенного.
Разумеется, этой ночью он не мог уснуть. Он проклинал себя и всех, и давал себе клятву, что утром сразу отправится к декану, а возможно, и прямо к епископу, и, невзирая на последствия, которые могли коснуться его самого, если бы он открыто во всём сознался, донесёт на Михника и его потаскуху. Однако для начала он, конечно, должен был бы проверить, на самом ли деле старика когда-либо официально посылали в Врбье, потому что он был убеждён, что на самом деле речь идёт о каком-то еретическом заговоре деревни против церкви и церковных законов. Эта «истинно наша, подлинно наша мистерия», которую Михник при всех обещал устроить накануне Рождества, не выходила у него из головы просто потому, что мистерия, которую устроили старик и его потаскуха для него, Рафаэля, не могла означать ничего другого, кроме самоуправства, которое нужно было пресечь.
В то же время он ненавидел всех этих проклятых пьяниц, чьи насмешливые лица всю ночь маячили у него перед глазами. Он и Куколку ненавидел, и эта ненависть была самой болезненной из всех.
К счастью, потаскуха Михника в кухне не появилась…
Однако уже на следующий день и Михник, и Эмима попытались вести себя как ни в чём не бывало.
Они приготовили обед — и для него тоже — и немного удивились, когда он буркнул, что не будет есть, и предпочёл уйти в церковь с бутылкой, где, без малейшей охоты что-либо делать, слонялся, скучал и пил жганье, которое было для него единственным утешением, единственным спасением от жестокой, глубоко застрявшей боли, которая всё никак и никак не утихала.
А перед глазами у него снова плясали лица. Лики святых — со страдальчески-горестными глазами, — отрешённые лики праведников в полумраке серебристого нефа во главе с Врбанусом VIII безмолвно и вместе с тем угрожающе поджидали, пока придут люди — все эти пьяницы, эти шлюхи из Врбья, существование которых на самом деле не имело никакого смысла. Он бы приковал их всех к скамьям, как рабов на галерах… Пусть молчат, пусть ждут, пока не проснётся сильный и суровый капитан и истина не пробьётся в их затуманенные хмелем блуждающие мысли. Он даже сам был готов подтолкнуть её, эту истину, чтобы она безжалостно упала и жгла, чтобы все до последнего человека в патетическом забытьи, словно эти святые с преданно-страдальческими лицами, погрузились в единую смиренную мольбу о помиловании.
Он расхаживал из угла в угол — так, что его шаги отдавались эхом от каменных плит — и, утешая самого себя, мечтал о наказании, которое с его помощью, если он только доберётся до епископа, наверняка постигнет Михника и потаскушку Эмиму. Так или иначе, это было решено. Ему нужен был только хороший план. На этот раз он не хотел торопиться. В душе вздымался мрак — холодной, отрешённой и какой-то незнакомой тишиной давило на него от алтарей и стен, и от всех этих смиренных бледных лиц, каждое из которых на свой лад отрицало людей и возвеличивало страдающее смирение, и за всем этим сурово наблюдал облачённый в алый бархат Врбанус VIII. Даже зазубренный треугольник на потолке, на котором почти не осталось позолоты, выглядел более приветливым, чем он. Таким мрачным показалось ему это здание, этот неф, этот корабль, который был не в состоянии дать ни веселья, ни счастья. Свет с трудом проникал в тусклые витражные окна, а в глазах деревянных фигур застыла смерть. Мёртвые картины, мёртвые мысли, последний путь и могущественный рыцарь в алом, мёртвое молчание, мёртвый мрак, смерть и приговор, вынесенный в соответствии со степенью смирения и раскаяния… «Этот корабль, дорогие мои, — только изображение рая», — сказал бы он им. В том числе Грефлину, измождённое лицо которого, словно галлюцинация, вертелось перед его глазами. Оно как будто просило подаяния, кривилось и в то же время беззвучно разевало рот, словно ежесекундно молило о помощи. Оно уже ни к чему и ни к кому не питало ненависти. Только бледно и безмолвно умоляло, как будто искало освобождения от невыносимого унижения и страдания. Рафаэль попытался отогнать этот образ, словно докучливое видение, которое неизвестно почему вылезает на передний план. Однако запавшие, потухшие глаза на костистом лице снова и снова умоляли его, как будто просили указать направление, которое сами не могли выбрать. В налившихся кровью подглазниках таилась история о грехе, и о похотливой женщине, и вонзившемся в грудь страдании, которое уже не может больше вызвать ни ненависть, ни боль — одно лишь мучительное горе, которое, как говорят, угасает последним.
Когда он, покачиваясь от выпитого жганья, вернулся в церковный дом, Михник и Эмима были одеты Луциями.
Белой и чёрной.
На столе лежали те же самые маски, которые они надевали на святого Николая.
Он смерил их взглядом и хотел молча уйти в кухню.
— Рафаэль, — остановил его Михник, — наденьте это.
Он ни с того ни с сего раскомандовался и сунул ему в руки какую-то белую собачью шкуру, или что-то в этом роде, с двумя торчащими ушами и уродливой зубастой мордой.
— Зачем это? — запротестовал Рафаэль.
— Затем, что сегодня Луциин вечер, не так ли? — льстивооживлённым голосом попыталась уговорить его Эмима.
— Не стану я ничего надевать! — пробормотал он себе под нос и спокойно, но решительно пошёл на кухню.
— Господин Меден! — старик за его спиной властно повысил голос. Однако Рафаэль не обратил на него никакого внимания. Он захлопнул дверь под носом у старика и спокойно улёгся на кровать.
Тем не менее Михник вошёл в кухню.
— Господин Меден, обращаю ваше внимание… — он прямо задыхался от возмущения.
— Обращайте, обращайте! — вздохнул Рафаэль и отвернулся к стене.
И старик, который ясно понял, что в этот раз ничего от него не добьётся, после короткого угрожающего молчания ушёл из кухни.
Однако сразу вслед за этим пришла Эмима.
Совсем тихо подкралась к кровати. Он слышал её. Однако не хотел оборачиваться. Тогда она пребольно, как будто когтями, впилась ему под мышки — так, что он взвился от боли.
В чёрной маске, в чёрном халате, с густыми прядями на голове, сплетёнными из ниток, она действительно удивила его. Он вздрогнул, увидев её в таком виде.
— Скажи, как я тебе нравлюсь? — хихикнула она под маской, тогда как он больше всего хотел бы пинками вышвырнуть её из кухни.
— Отставь меня в покое! — прошипел он, вне себя от ярости, снова улёгся и отвернулся к стене.
Он ненавидел её. Его буквально душила ярость от того, что она стоит рядом, и ждёт, и своим молчанием просит его встать. Не стало легче и тогда, когда Эмима вышла, когда через некоторое время за ней и Михником захлопнулась входная дверь и в доме воцарилась тишина.