Волга рождается в Европе
Шрифт:
Они смеются, но смеются не зло, только по той простой причине, что в их глазах смешно плакать только из-за того, что церковь стала сараем для масляных семечек. Несколько молодых мужчин (однако, я не знаю, как мне называть их, так как они не те, кого у нас называют молодыми людьми, а ребята семнадцати или восемнадцати лет) присоединились к ним, и тоже смеются, а один из них говорит:
– Ох, бабушка, а где же тогда нужно было складывать семечки? – а другой, повернувшись ко мне, объясняет, что церковь была уже год закрыта, прежде чем ее сделали складом.
Но старухи поднимают руки, грозят ребятам, кричат: – Пошел! Убирайтесь прочь! Они кричат, что это плохие мальчишки, что они язычники, нехристи, турецкие дети, и между тем трижды крестятся и сплевывают. И мальчишки ухмыляются, жуют соломинки, сдвинув назад шапки на выбритый по большевистской моде затылок. Они выглядят не злыми, они ухмыляются беззвучно, без злости, и время от времени они смотрят на меня и на обоих немецких офицеров, которые уже вошли в церковь и наблюдают за этой сценой, почти испуганно, как будто боятся сделать что-то запрещенное. Один из обоих немецких офицеров обращается ко мне и говорит: – Это трудный вопрос.
Старые женщины и девушки чистят деревянные канделябры, старухи почтительно, осторожно, почти благоговейно, девушки весело и беспечно. Девушки как будто чистят предмет меблировки, кухонную принадлежность. – Когда же вы закончите уборку? – спрашивает громко одна из девушек от церковной двери. – Сейчас, сейчас, – отвечают другие. Можно точно понять, что они не придают этой «уборке» особое значение, уж тем более не ритуальное значение. Это для них не важно. В этом выражении домашних хозяек «уборка» лежит все безразличие молодых поколений по отношению к проблеме, природу и значение которой они не понимают, и трудность и серьезность которой они не в состоянии определить. Это для них устаревшая проблема, одна из многих проблем, которые близки к сердцу лишь «старикам».
Из внутренней части церкви доносится гул голосов, грохот молотков, и легкий шум, который производит пшеница или другое зерно, когда оно с лопаты сыпется в мешок. Я иду к двери. Между входными воротами и внутренней частью церкви есть что-то вроде вестибюля, маленькое помещение с высоким потолком. В вестибюле несколько старых людей лопатами и метлами собирают масляные семечки в кучу. Внутри в церкви группа стариков заполняет семенами мешки, женщины придерживают обеими руками мешки, в которые мужчины лопатами засыпают семечки, другие подметают пол, третьи убирают длинными жердями паутину из углов потолка, выносят на спине из церкви полные мешки, собирают разбросанные на полу семена в угол и грузят их лопатой на тачку. Все бежит туда-сюда, возится, работает лопатой и метлой, в плотном облаке пыли, пахнущим гнилью и горелым машинным маслом. Вокруг на стенах висят в ряд пропагандистские плакаты о значении и ценности сбора семян и производства растительного масла или о функционировании сельскохозяйственных машин, большие цветные доски, на которых представлены лучшие способы ухода за соей и подсолнухами, о том, как хранить семечки, проветривать, защищать от вредителей, гнили и мышей. На стенах нет ничего из той безбожной пропаганды, которая заполняет много других церквей, которые я посещал, и которые были превращены в антирелигиозный музей или кино или помещение для собраний или театральный зал для рабочих клубов, или в залы для танцев крестьян, с подиумом для оркестра за алтарем. Ничего из этих пародий на Via Crucis, никаких плакатов, на которых коммунисты объясняют массам религиозные проблемы и стараются задушить не только любое религиозное чувство, любую надежду, но и любое возможное возвращение к старой вере, любое бессознательное ожидание будущей жизни в душе простых людей. Все на этих иллюстрациях служит новой задаче, для которой используется церковь. Никаких сведений о ее прежнем предназначении, ничего направленного против отмененного культа. Позади в церкви к стене прислонены иконы святых и Мадонн и различная церковная утварь. Старые крестьянки группами готовы смахивать пыль с образов, которые двадцать лет были погребены среди гор зерна или были сосланы за алтарь, где коммунисты хранили стенные плакаты о периодической вентиляции собранного урожая семян. Я подхожу ближе и рассматриваю картины: некоторые из них настоящие православные иконы, святые и Богоматери с черным лицом, вставленные в обычную пластину из меди, латуни или белого металла. Другие – это картины, которые напоминают о католических представлениях. Пожилой мужчина взобрался на лестницу и вбил гвоздь в стену, чтобы повесить картину, которую подала ему девушка. Две бабушки с глубокими черными морщинами на лице разрушали лопатой гнездо мышей, которое обнаружилось под горой подсолнечных семечек. А молодые парни стоят в группах и наблюдают за происходящим, они смеются, они шутят с девушками, и непонятно, можно ли в их словах, их жестах, их выражении лица увидеть насмешку или просто отдаленность от всего этого, любопытное безразличие, легкую дерзость молодости, но без недоброжелательных намерений. Несколько мужчин в зрелом возрасте, около сорока пяти лет – это неопределенное поколение, поколение большой войны, которому было двадцать лет в 1917 году, когда Ленин захватил власть – стоят с руками в карманах и нерешительно смотрят, не зная, стоит ли им помогать старикам или же посчитать все это смешным.
– Куда ставить канделябры? – спрашивает один из стариков девушек, которые закончили чистку подсвечников и теперь заносят их назад в церковь и складывают в углу между алтарем и задней стеной. Все производят впечатление, будто они забыли, где нужно ставить канделябры. – На ступени алтаря, – кричит одна старуха, – маленькие несите сюда, посредине алтаря.
На столе алтаря лежит стопка толстых списков. Один из стариков переворачивает грязными от пыли руками туда-сюда желтые страницы, покрытые рядами чисел и пометок. Это документы складского учета, и старик не знает, должен ли он выбросить их или отнести в какое-то надежное место. Эти списки ценны: они содержат бухгалтерию счетов церкви за последние годы, я имею в виду учет приема масляных семечек на склад; в них зарегистрирован весь приход и расход крестьян Ольшанки, данные и размер сданных ими семян и их доходы в деньгах. Наконец, старик решается. Он берет толстые списки, тщательно смахивает с них пыль и кладет их в нишу, которая находится в середине алтаря. Бабушка, которая наблюдает за этим занятием несколько минут, начинает кричать хриплым голосом и размахивать руками: все другие бабушки прибегают и тоже начинают кричать. Там место для священных книг, не для этих грязных списков. Молодые люди вмешиваются и заступаются за списки, объясняют, что они всегда там лежали и там должны оставаться, нет причины убирать их с их обычного места, пусть их заберут, когда появятся священные книги.
Затем беспорядок постепенно утихает, голоса становятся тише, старые женщины смиряются, бурчат, покачивая головой, ребята говорят: – Эй, бабушка, дайте-ка сюда канделябры. И они помогают бабушкам устанавливать подсвечники на алтаре. Но старики нерешительно смотрят и говорят:
– А где нам взять свечи? Толстые свечи как раньше? Если бы у нас было хотя бы две свечи. С давних пор мы уже не видели ни одной свечи.
Теперь церковь прибрана. Очищена от пыли, убрана, больше не покрыта кучами зерна, образа висят на тех же самых гвоздях, на которых висели до недавнего времени плакаты коммунистической сельскохозяйственной пропаганды. Стекла тщательно вымыты и сверкают чистотой. Одна старуха приближается ко мне, она называет меня «барин», она спрашивает меня, скоро ли вернется священник их церкви. Он уже двенадцать лет в Сибири. – Вероятно, он вернется, – отвечаю я. – Если наш священник не вернется, мы не сможем вновь освятить церковь, – замечает бабушка, пока все стоят в кругу вокруг меня и внимательно слушают. – Тогда нам нужно подождать некоторое время, – говорит одна из девушек. – От Сибири до Ольшанки долгий путь.
Парни смеются, старики смотрят на меня нерешительно. Они как будто спрашивали себя: – Что нам делать с нашей церковью, если наш священник не вернется? Молодые люди ухмыляются, как будто хотят сказать: – Ну, если священник не вернется, мы снова занесем туда зерно. – Может быть, что он мертв, – говорю я, – но если не появится он, тогда приедет другой. Внезапно один из стариков кричит: – А колокола? Другой: – Да, верно, и колокола? Колокола называется по-русски «Kalakala». Это прекрасное слово, «Kalakala» действительно передает звук русских колоколов, этот светлый, улетучивающийся звук в мягком воздухе украинской земли. – Колокола, колокола, колокола, – повторяют все вокруг меня, и с этой гармоничной ономатопеей, вы как будто слышите, как праздничный звон, опускаясь с колокольни, пролетает вдаль над зеленой и золотистой землей, над бесконечными нивами. Один старик говорит: – Подождите, и торопливо удаляется. Мы идем за ним, выходим на площадь перед церковью, и там мы видим, как старик торопится к лугу, к нескольким коровам, которые пасутся у изгороди близкого колхоза. Мы видим, как он приближается к корове, снимает с шеи животного большой бронзовый колокольчик, мы видим, как он весело возвращаться, спешит вверх, все смотрят на него и кричат: – Колокола, колокола, колокола! Один парень вызывается вскарабкаться на колокольню, мы возвращаемся в церковь, старик несет лестницу, прислоняет ее к стене колокольни, парень карабкается по первым ступенькам, исчезает, и спустя некоторое время мы слышим, как бронзовый колокол с высоты распространяет вниз свой мягкий серьезный звук. Звук ласково и глубоко разлетается по долине, все глядят вверх, даже раненые, которые сидят у источника, смотрят вверх в сторону этого ясного звона, это на самом деле так, как будто корова пасется на синих небесных лугах и посылает вниз свой серьезный, новый, приветливый звук. И один из мальчиков, один из этих парней говорит, смеясь: – Слушайте корову, слушайте корову. Все смеются. Я хватаю мальчику за руки, встряхиваю его крепко и говорю: – Не смейся. Он смотрит на меня, краснеет, он запутан, он хотел бы мне что-то сказать, двигает губами, но не в состоянии подобрать слова. Я хотел бы сказать ему: – Ведь там наверху это что-то такое прекрасное, этот бубенчик. Но и я тоже не в состоянии найти нужные слова.
(Оба следующих маленьких абзаца были в 1941 году вычеркнуты цензурой).
Пока мы слушаем звон колокола, немецкая артиллерийская часть останавливается перед церковью. Офицер спешивается, отдает команду распрячь лошадей, и входит в церковь. Спустя совсем немного времени он возвращается и приказывает жестким голосом: – Заводите лошадей в церковь. Старые крестьянки крестятся, старые мужчины опускают головы, они молча уходят. Мальчишки смотрят на меня и ухмыляются.
17. Пыль и дождь
Песчанка, сентябрь
После недели дождя теперь, наконец, прекрасная погода. Пыль возвращается, и солдаты дышат ею с радостью. Возвращается удушливая пыль, проклятое красное облако пыли. И, все же, все дышат пылью с радостью, приветствуют ее как старого друга, после длинных дней жидкой грязи, после этой заботы и хлопот на ужасных дорогах, которые дождь превратил в намазанную вазелином стеклянную пластину. Достаточно простого ливня, чтобы покрыть основание дороги, водонепроницаемую, жесткую и плотную глинистую почву, покрывалом скользкого, слизистого наносного грунта, который время от времени обрывается и создает глубокие, коварные расщелины. Наконец, мы можем снова приступить к продвижению, навстречу Днепру. «Быстро, быстро!» Этот призыв звучит от одного конца колонны до другого, орудия снова начали лаять на горизонте, пулеметные очереди свистят над высокими, волнистыми нивами. Дождь начал идти восемь дней назад.
Было одно мгновение, на прошлой неделе, незадолго до того, как начал идти дождь, когда я сказал себе: – Теперь я возвращаюсь, с меня хватит. Я не мог больше. Я был ранен на войне (на первой войне, 1914-1918), мои легкие отравлены ипритом. Я не мог дышать в этом облаке плотной кисловатой пыли, пыль наполняла мне рот, сжигала мне легкие, разрывала мне губы, внутреннюю часть носа, веки. Я тосковал по дождю. Я пытливо вглядывался в ясный горизонт, я искал тень грозового облака на жестко синем небе. Два или три раза я останавливался, с намерением оставить колонну, чтобы она продолжала маршировать дальше без меня, чтобы я мог выйти из этого плотного слоя пыли. Тогда колонна удалялась, она маршировала быстро, чтобы не терять соприкосновения с отступающим врагом. Даже если я бы торопился, я не догнал бы ее за несколько часов. Я отстал. И, все же, мне не было до этого дела. Мне было жаль, что мне приходится кашлять в этой красной удушающей пыли. – Если дождь не пойдет до вечера, – говорил я себе, – я поверну назад.