Волга рождается в Европе
Шрифт:
Была ужасная жара. Но что-то небезопасное, кое-что двусмысленное носилось в воздухе. Небо было чисто, и, все же, чувствовалось, что что-то готовится, за скрытыми складками горизонта. «Это не настоящее украинское лето», думал я. Я уже знал из опыта, какое настоящее лето на Украине: очень жаркое время года, пронизанное долгим, медленным дрожанием душного ветра, который выманивает запах соломы, особенное испарение у бесконечных нив. В 1920 году, когда армия маршала Пилсудского вторглась на Украину и маршировала на Киев, я находился при польских войсках (как итальянский офицер-наблюдатель) и следовал за их продвижением до Киева. Был май. Но уже жуткая дневная жара окрашивала бесконечные площади колосьев хлеба медным цветом. Лошади сотнями и сотнями становились жертвами жары, жажды, напряжения. Мои колени были истерты седлом до ран. Ночью мы ложились спать в нивах, между горящими колосьями. Мы достигли Киева в жалком состоянии. Я свалился на кровать, в номере отеля «Европейский», и проспал два дня беспрерывно.
С чем-то из того ужасного лета я снова столкнулся в первые дни нашего трудного продвижения. Но когда мы проезжали абсолютно плоскую равнину, которая простирается до обратной стороны Шумы, что-то неизвестное, что-то двусмысленное ощущалось в душном воздухе. Как предчувствие грозы. Я следил взглядом за ленивым, медленным полетом одного из тех разведывательных самолетов, которые немцы называют «Шторх» – «Аист», когда я внезапно, далеко на горизонте, обнаружил что-то желтое, что-то черное, маленькую карандашную линию на синей грифельной доске неба. Аист летел низко над землей, медленно, как будто он чувствовал близкий дождь. Я сказал себе: «Будет дождь, наконец, теперь эта проклятая пыль кончится». Когда мы
На фасаде церкви по обе стороны портала наклеены два пестрых плаката, которые сообщают о показе нового фильма. Церковь была превращена в «Совкино». Плакат сообщает о фильме о любви, по крайней мере, мне так показалось, судя по представленным на плакате его героям: молодой человек и девушка, он с обычной рабочей шапкой колхозного машиниста, она с обыкновенной завязанной узлом под подбородком пестрой косынкой, они обнимаются перед ландшафтом с нивой и косилками, под высоким, темно-синим небом. «По ту сторону любви» звучит название фильма. Мы вступаем в церковь, в которой был устроен немецкий полевой госпиталь. На стенах висят плакаты привычных коммунистических пропагандистских фильмов. Некоторые из них посвящены борьбе против неграмотности, против алкоголя, против туберкулеза, другие – жизни в колхозах или организации Красной армии, третьи – подвигам советской военной авиации, советской техники, советской индустриализации. Основной герой фильма о Красной армии – это Сталин, который появляется на отдельных картинках, на которые разделен плакат, в позе полководца. Фильм рассказывает о нескольких событиях борьбы 1919, 1920 и 1921 годов против поляков, против «партизан» Махно и Петлюры, против «белых» войск Врангеля, Колчака, Деникина. Наряду со Сталиным в каждом из эпизодов появляются верный Ворошилов, усатый Буденный, и Тимошенко, и Киров, и Чапаев, но я не вижу ни Троцкого, ни Тухачевского, ни других. Раненые лежат на соломенных тюфяках вдоль стен, под рекламными афишами фильмов. Батареи бутылок дезинфицирующих средств оставлены на алтаре, рулоны винтов, пакеты ваты, хирургические инструменты. На холсте поверх алтаря прикреплены листы осмотра пациентов. Два врача с гладко выбритым черепом, близорукими мягкими глазами за стеклами очков в золотой оправе, медленно ходят от одного раненого к другому, склоняются к соломенным тюфякам и тихо говорят друг с другом. Через разбитые стекла порывисто проникают пыль и шум, грохот орудий то ближе, то дальше. Один раненый начинает кашлять. Мы покидаем церковь на цыпочках. Вдоль наружной стены одного дома рядом с церковью я вижу висящие на крюке огромные куски кровавого мяса. Четверть быка или свиньи. Это бойня полевого госпиталя. Возле бойни кухня. Группа легкораненых стоит вокруг котлов и ждет горячий суп. Там несколько солдат копают яму, другие закрепляют неуклюжие белые деревянные кресты на свежих могильных холмах. Церковная площадь огибает угол церкви и переходит в огород, а дальше сзади в кладбище. В огороде между жирной листвой кустов картофеля раненые ходят туда-сюда, или они едят молча, сидя на земле, ноги их толсто обмотаны пропитанными кровью бинтами. Молодой элегантный офицер, с хлыстом в руке, проходит мимо нас и хлопает себя хлыстом по голенищу сапога. У него одна рука в повязке, и он свистит сквозь зубы.
На хмуром от пыли небе солнце горит как в плотном тумане. Сидя на куче камней в конце огорода какой-то раненый играет на аккордеоне. Нежная песня, песня из влажной и туманной страны. Небо над нашими головами – сплошная пыль, в полях сухой ветер стряхивает пыльные колосья. Вокруг нас размеренное спокойствие, безоблачный мир монастырского двора, здесь в этом огороде, на этом кладбище, на этой церковной площади с могилами, подсолнухами и кустами картошки. Раненые беседуют спокойными голосами. Не слышен жалобный звук, даже глухое стенание, который бред жара выманивает из сожженных жаждой губ. Насколько эти раненые отличаются от раненых на прежней войне. Я вспоминаю... Но кто еще не помнит громкие, замученные болью голоса, едва подавляемые крики, проклятия, отчаянные крики о помощи, тупой стон умирающих? На этой войне мужчины доказывают большую мужественность, большую устойчивость к боли. Вероятно, большую сознательность, если это не спокойная, серьезная покорность неизбежному. Раненые кажутся мне замкнутыми, им неприятно показывать свое горе. Таковы не только немцы, но и другие, румыны, русские тоже. Они не сетуют, они не стонут, они не ругаются. Без сомнения, что-то скрытое, что-то тайное кроется в складках этого жесткого и сдержанного молчания.
Немецкий солдат, бывший официант в отеле «Минерва» в Риме, подходит ко мне и говорит, что хорошо было бы отправляться в путь, дорога очень плоха и, кроме того, погода ежеминутно может резко измениться. Он глядит вверх на небо и указывает на черное, совершенно черное облако, которое быстро поднимается на горизонте. Тем лучше, если пойдет дождь. Я больше не могу, я больше не могу дышать в этом ужасном красном облаке пыли. Все глядят вверх на небо, качают головой, ругают это совершенно черное облако, которое становится все шире и уже заполнило весь горизонт. Мы покидаем церковь, садимся в машины. Дорога ведет круто под гору, с крутыми поворотами. Это сухое русло ручья, засеянное большими, отшлифованными водой камнями, а не дорога. Наконец, мы достигаем маленького водотока, в принципе, узкой долины. Мы едем по нескольким качающимся балкам, которые связаны стальным тросом. Вдоль берегов солдаты обоза средней артиллерии устроили себе лагерь, лошади стоят посреди потока, по колено в воде, другие пасутся на близком лугу. На другой стороне речки колонна телег с боеприпасами преграждает отлогую улицу. Солдаты группами подталкивают колеса вперед, лошади яростно бьют копытами, показывают длинные желтые зубы в немой, болезненной ухмылке. Два больших румынских грузовика, две «Шкоды», с яростным грохотом грохочут вверх по пыльному подъему. Лица солдат покрыты маской пыли, в которой пот копает глубокие борозды. Маленькая толпа из крестьян, старых мужчин, большей частью женщин, и парней шестнадцати, восемнадцати лет, сбежалась, чтобы наблюдать за этим столпотворением людей и животных. Они стоят и смотрят, явно без страха, со спокойным любопытством. Парни веселы, оживлены, немного нерешительны. Женщины носят очень пестрые косынки, стянутые перед лицом, завязав их концы узлом под подбородком. Рубашки и юбки из набивной ткани, с кричаще пестрыми узорами из маленьких желтых, зеленых, красных цветков. Мужчины, молодые и старые, носят серые хлопчатобумажные куртки, брюки из синего сукна, из которых и состоит их рабочая одежда. Мужики больше не носят застегнутые с боку толстовки, не носят также сапоги и фуражки. Они кажутся ремесленниками и рабочими, а вовсе не крестьянами. Шапка велосипедиста придает им вид людей из пригорода. Двадцать пять лет большевизма, колхозы и сельскохозяйственные машины коренным образом изменили «мужиков»: они сделали из них сельскохозяйственных рабочих, машинистов. Когда я, чтобы использовать вынужденную остановку, открываю свой вещмешок и начинаю есть, они смотрят на меня с внимательным любопытством, разговаривают друг с другом и смеются.
– Под сиденьем, – говорю я Пеллегрини, – еще должна лежать коробка карамели.
Пеллегрини распределяет карамель среди молодых людей. Они испуганно приближаются, протягивают руку, тщательно разматывают бумагу и пробуют карамельки с удовлетворением, от сладкого вкуса у них расширяются глаза, и они счастливо смеются. Это дети, они как все дети мира. Да, карамель была в кооперативном «универмаге» в Дмитрашковке, та маленькая советская карамель с ее несколько соленым вкусом; но она была дорогой, слишком дорогой. Я рассматриваю внимательно этих советских детей 1941 года, которые так отличаются от советских детей 1920, 1921 года. У них растрепанные волосы под их маленькими шапками велосипедиста или под маленькими украшенными вышивкой кепи, вроде тех, которые
Мы наливаем чай в стаканы и кладем в каждый стакан, в каждый стакан чая, хорошую дольку лимона. Старик довольно смеется, девочка тоже довольно смеется, когда они пьют свой чай. Только мальчик с больной ногой выглядит печальным и подавленным. – Во время другой войны, германской войны..., – рассказывает старик. Они называют ее так, германской войной. Старик в 1916 году воевал в Карпатах. Потом он протягивает руку к бутылке спирта, которую Пеллегрини оставил на столе, снимает пробку, нюхает ее и с наслаждением закрывает глаза. – Если добавить немного воды, – говорит он, – его можно было бы выпить. Уже три месяца, как началась война. С той поры он не выпил ни капли водки. Нет, никакой водки. Я не могу не рассмеяться, другие тоже смеются. Пеллегрини хватает бутылку и прячет ее в надежное место в сумке. Мы идем к двери. Дорога – сплошной ручей из грязи. Дождь прекратился, теперь дует холодный резкий ветер, сухой и шершавый как кошачий язык. – Вам лучше было бы остаться тут на ночь, завтра дороги снова будут сухими, – говорит мне старик. Так это и есть. Достаточно полчаса дождя, чтобы превратить эти украинские дороги в болота. Война трепыхается в скользких клещах грязи. Немецкие солдаты спешат от одной лошади к другой, от одной машины к другой и ругаются. Ничего не поделаешь. Ждите, пока улицы не высохнут. Пушки гремят позади, за лесом. Ах, эта война на Украине! Пыль, грязь, пыль, грязь. Проклятая пыль, проклятая грязь! Сверху, вниз по склону, доносится запутанный шум, смесь человеческих голосов и ржания лошадей. Войска, которые встречаются нам, не могут спуститься вниз, они должны провести ночь наверху, завтра утром дороги будут сухими. И пыль, и дождь, пыль и грязь, завтра улицы будут сухими, огромные поля подсолнечника будут трещать на сухом теплом ветру, потом грязь вернется, и это Россия, это Россия царей, святая Россия царей, и это также СССР, пыль и дождь, пыль и грязь, это русская война, вечная русская война, война в России в 1941 году. Ничего не поделаешь, ничего не поделаешь. Завтра улицы высохнут, потом грязь вернется, и все время мертвецы, испепеленные дома, толпы оборванных пленных, с глазами как у больных собак, и снова и снова падаль лошадей и машин, падаль танков, самолетов, грузовиков, пушек, офицеров, унтер-офицеров и солдат, женщин, стариков, детей, собак, падаль домов, деревень, городов, рек, лесов, ничего не поделаешь, ничего не поделаешь, дальше, все дальше, глубже внутрь «русского континента», к Бугу, к Днепру, к Донцу, к Дону, к Волге, к Каспийскому морю. Да, да. «Мы боремся только за свою жизнь». А потом придет зима. Прелестная зима. И потом опять пыль и дождь, пыль и грязь, пока снова не наступит зима, милая зима святой Руси, зима Советского Союза из стали и цемента, вот что такое война против России в 1941 году. «Да, да, да». Мы побеждаем сами себя, чтобы умереть.
(Последний абзац был в свое время вычеркнут цензурой).
ВТОРАЯ КНИГА
РАБОЧАЯ КРЕПОСТЬ
Осада Ленинграда
В конце сентября 1941 года я вернулся в Италию (понес наказание в виде четырех месяцев принудительного заключения, наложенного на меня по требованию немцев из-за «неуместного характера» моих военных репортажей), а потом направился на северный фронт; через Польшу, Литву, Латвию и Эстонию я попал в Финляндию, в траншеи под Ленинградом.
Меня влекло туда намерение увидеть вблизи, как рабочие массы Ленинграда реагируют на моральные, политические и социальные проблемы войны. В начале Русского похода и в течение всего лета 1941 года я в своих фронтовых репортажах из Украины писал, каким образом крестьянские массы Советского Союза после их перевоспитания и преобразования с помощью индустриализации или, лучше сказать, механизации сельского хозяйства, реагируют на проблемы войны, и особенно убедительно разъяснил мою точку зрения, что тайна войны в России лежит, прежде всего, в «рабочей морали» аграрного пролетариата.
Обстоятельство, которым ни в коем случае нельзя пренебрегать, состоит в том, что благодаря индустриализации или, правильнее, механизации сельского хозяйства исчез прежний «мужик». Русские крестьяне, которым до сорока лет, и мужчины, и женщины, коренным образом изменились в ходе трех следовавших друг за другом пятилеток: их орудия труда больше не лопаты, мотыги, серпы, а сельскохозяйственные машины, тракторы, моторные плуги, сеялки и т.д. Каждый колхоз владеет сотнями таких машин. Таким же всесторонним было превращение в одежде, в обычаях и привычках, в менталитете: нет больше прежней русской деревенской жизни, нет уже прежнего фатализма, нет уже прежней лени, и нет уже никаких сапог, меховых шапок, косовороток, бород, зато есть синие рабочие комбинезоны, кожаные куртки, выбритые лица и головы, кепки с коротким козырьком, сильная, активная, жесткая жизнь, безжалостная дисциплина колхозов, абсолютное господство техники. И это касается не столько их уровня образования, который действительно в целом элементарен и наивен в определенном смысле, ни их технической специализации, уровень которой гораздо ниже чем, например, уровень специализации немецкого или североамериканского фермера, сколько их трудовой дисциплины и их «рабочей морали». Прежние «мужики» стали чем-то вроде рабочих, механиков, они сражаются так же, как рабочие-солдаты, не иначе и не меньше, чем рабочие больших промышленных городов. То, что я намеревался теперь изучить вблизи на фронте осады Ленинграда, это была как раз реакция рабочих масс (не больше, чем до сих пор крестьянских масс) на моральные, политические и социальные проблемы, которые возникли в результате войны против Советского Союза. Одним словом, я собирался из непосредственного наблюдения фактов добыть для себя элементы для как можно более объективной оценки того, что неминуемо должно было произойти, как только немецкая армия проникла в сердце промышленных районов на Дону и Волге, то есть, того, что происходило тогда в Сталинграде. Проблема эта представляла чрезвычайный интерес – в ней содержалась вся судьба этой войны – и она заставила меня пренебречь лишениями и опасностями, которым я должен был подвергнуть себя этой ужасной зимой на фронте близ Ленинграда и Кронштадта.