Волга рождается в Европе
Шрифт:
Голос граф Фокса зовет меня из парка. – Пойдем посетить могилу Репина, – зовет он меня. Мы бредем между деревьями и по колено проваливаемся в снег. Могила должна быть где-то там, над ней должен возвышаться большой голый крест. Мы напрасно бродим вокруг, ищем в путанице парка. Наконец, на поляне, сзади нас, я, кажется, обнаруживаю что-то похожее на холм. Это и есть могила. Креста на ней больше нет. Большевики убрали крест и соорудили на холме, по своему обычаю, деревянную стелу, на которой выжжено имя Репина, его год рождения – 1844, и год смерти – 1930. Это так, как будто бы он мертв уже сто лет. Как далек этот мир, как далеко в прошлом осталось это время. Он был современником великих русских гениев девятнадцатого века, он пережил Толстого, Достоевского, Тургенева, Мусоргского. Он пережил также смерть Репина, он пережил себя самого. Он умер в эмиграции, но больше в эмиграции от своего времени, своего мира, чем от своего народа. Настоящая его могила не здесь, между деревьями парка, под сооруженной большевиками деревянной стелой: Репин похоронен в зеркале, в том магическом ослепшем от возраста и морщинистом зеркале, под бледной, призрачной тенью цветов, которые он рисовал в свои молодые годы, под духами этих юных цветов.
Мы склоняем голову перед этим покрытым снегом холмом, и я вслух говорю Репину традиционное пасхальное приветствие русских: – Христос воскрес! Де Фокса тихо отвечает тоже по-русски: –
Мы возвращаемся, и я еще раз вхожу в покинутый дом. Я поднимаюсь на меандры лестниц, открываю десять, двадцать дверей, останавливаюсь в голом лабиринте комнат и коридоров. Все безумие, вся неизвестность, все беспокойство русского духа есть в этом доме, который построен как «Bo^ite `a Surprises“, шкатулка с секретами. Всякий раз, когда я распахиваю дверь, мне кажется, будто какая-то секретная пружина пустила в ход мелодию музыкальной шкатулки. Это дом, который был построен, как кажется, специально для магических заклинаний, для невидимых присутствий, для призраков вещей.
Я сажусь на мгновение на кушетку под зеркалом: и между стеной и кушеткой я вижу на земле кучку маленьких цилиндров из черного блестящего материала. Это старые фотонегативы. Я разматываю один пыльный рулончик за другим. И там передо мной стоит Репин, живой, я вижу, как он выходит из короткого черного блестящего зеркала фотопленки. Высокий, худой, элегантный. Вот он в Петербурге, в Париже, в Куоккале. Вот он перед Трокадеро. Вот он в парке Ле Нотр, рядом с греческой мраморной амфорой. Вот он в санях на улице в Куоккале. А вот на пороге своего дома. И грациозный женский образ наряду с ним – это, конечно, дорогая спутница его жизни, его эмиграции. Эти картины мертвого времени, эти призрачные картины глубоко смущают меня, вливают в меня что-то вроде преисполненного любви страха. Как будто Репин действительно возродился здесь передо мной. Его до сих пор невидимое присутствие становится живым и конкретным для моего взгляда, приобретает человеческую форму. Я закрываю глаза, и слышу в доме шаги. Легкие, мягкие, почти воздушные шаги, прикосновение к вещам, как будто, чтобы погладить их. Так бродят мертвецы по покинутым домам.
27. Ангелы, люди и животные в лесах на Ладоге
В лесу Райккола, за Ленинградом, апрель
С тех пор как я нахожусь на этих южных берегах Ладожского озера, на крайнем северо-восточном углу Карельского перешейка и вместе с тем на крайнем левом фланге фронта осады, у меня такое впечатление, что мы стоим здесь, чтобы ударить защитникам Ленинграда в спину. Потому что крайняя точка длинных позиционных линий, которые тянутся от широкой водной поверхности Ладоги, самого большого европейского озера (русские называют его «Каспийским морем Европы»), до Александровки и Терийоки напротив Кронштадта, выдвинута намного дальше на восток, чем весь остальной фронт. Можно сказать, что она охватывает осажденный город с тыла.
Траншеи Белоострова, Александровки и Терийоки лежат напротив западных пригородов Ленинграда, так называемого района островов, который так и называется по-русски «Острова». Кировские острова, край Петровского района (который относится к старейшему ядру творения Петра Великого), районы острова Декабристов и Васильевского острова, наконец, Ленинградский порт, в устье Большой Невы, которое является самым большим и самым южным из трех рукавов большого потока. Но здесь, в траншеях на Ладоге и в лесу Райккола, мы находимся напротив пригорода Выборгского, и пространной территории «качающейся земли», которая от восточного пригорода Красногвардейского, названного в честь Красной гвардии, от Пискаревки и от Рыбальской на берегах Большой Охты, от Парголово и Шувалово постепенно теряется в лесах и болотах, которые окружают город на этой стороне.
Если в промышленных пригородах на юго-западе с самыми большими сталеплавильными комбинатами всего ленинградского района, которые относятся к самым важным заводам Советского Союза, живут рабочие массы, то северные пригороды заселены смешанным населением, пожалуй, самыми бедными людьми города, преимущественно поденщиками, огородниками, рыбаками, ремесленниками. Я знаю эти северные пригороды, потому что я часто приезжал туда, когда писал первые главы моей «Техники государственного переворота» и делал заметки для моей книги о Ленине.
Маленький дом в пригороде Выборгский, в котором Ленин в октябре 1917 года, накануне коммунистического восстания, скрывался несколько дней (Ленин вернулся из Финляндии, из Куоккалы и Разлива, где он после ареста Троцкого и других вождей неудавшейся попытки июльского восстания вместе с Зиновьевым провел летние месяцы в избе в лесу на берегу маленького озера Разлив), скромное строение из древесины и серых кирпичей, маленький рабочий дом, окруженный заросшим сорняком скудным садом. Несколько комнат, скудных, бедных и пустых. Я вспоминаю, что как раз в этом доме я впервые увидел на стене в грубой деревянной рамке впечатляющую фотографию Ленина, переодетого рабочим-металлистом (которую я позже воспроизвел в моей книге «Bonhomme Lenin»): Ленин без усов и бакенбард, в кожаной кепке, надвинутой на лоб, в рубашке без воротника и в стеганой куртке. В этой странной маскировке, которая в вечером 25 октября 1917 года, в вечер восстания, рассмешила в Смольном институте Троцкого и заставила побледнеть Дана и Скобелева, Ленину удалось не попасться в руки полиции Керенского, которая искала его, и безмятежно оставаться в своем убежище в пригороде Выборгский, где он записывал свои знаменитые «пункты» о предстоящей революции. Я думал обо всем этом два дня назад, когда я с фронта у Терийоки, т.е. от побережья Финского залива, ехал сквозь Карельский перешеек на фронте у Райкколы на берегах Ладоги. Я пересек бесконечный лес зоны Таппари, которая тянется от реки Вуоксен через рощи Райкколы до болотистых лесов при Лумисуо. Это дикая и непроходимая местность, с невыразимой торжественностью, отчаянием и строгостью. Шел снег, и деревья со стороны дороги напоминали две высокие стены коридора в тюрьме. Толпы воронов, каркая, летали низко над верхушками елей и арктических сосен, стволы которых покрыты чешуей медного цвета. Огромные блоки красного гранита, знаменитый гранит Карелии, блестели тут и там в чаще леса: на самом деле казалось, будто из них исходили молнии, из белой и черной почвы снега и леса. Впервые в моей жизни и гораздо сильнее, чем в джунглях Джиммы в Эфиопии я чувствовал весь ужас леса. Насколько отличается этот фронт Ладоги от фронта Александровки и Терийоки! В траншеях Александровки и Терийоки чувствуются уже пригороды огромного мегаполиса: дома, виллы, улицы, заборы, которые окружают сады вилл, телеграфные мачты, покрашенные в синий цвет почтовые ящики, вывески, воздух пропитан запахом дыма, газа, угля, асфальта, у них уже есть цвет города, они уже передают типичную атмосферу города мирового значения. Это человеческий запах, который чувствуется в Куоккале, в Александровке, в Белоострове.
Здесь на фронте у Ладоги все по-другому. Присутствие Ленинграда не ощущается, о нем, самое большее, смутно
У одного из двух жалких тел упал ботинок, который лежал в снегу у подножья дерева. Это было что-то чрезвычайно живое, настоящее, этот одинокий ботинок у подножья дерева, этот пустой ботинок, из жесткой, замерзшей кожи, этот безотрадный, заблудившийся, испуганный ботинок, который больше не мог ходить, который не мог убежать. Ботинок – мне хотелось бы сказать в духе По – который «смотрит наверх», с боязливым выражением, с чем-то животным. Как собака, которая смотрит на своего хозяина, чтобы вымолить помощь или спасение.
Я подошел к обоим деревьям. «Падшие ангелы» висели слишком высоко над землей, чтобы я мог дотронуться до них. У одного из двоих в руке было что-то блестящее. Большой пистолет, «наган», знаменитый советский пистолет. Вокруг на снегу лежали разбросанными несколько патронных гильз. Он спустился с неба, стреляя: он извергал дикие крики, как рассказывали мне солдаты. На вершине обеих елей белые полосы парашютов укутывали мощные ветви как два огромных мертвых крыла. Белка прыгала по снегу, в нескольких шагах от меня, и смотрела на меня своими маленькими блестящими глазами. Вороны, каркая, скользили над верхушками елей, иногда слышался глухой звук. Вокруг нас было жесткое молчание, холодное и прозрачное как хрустальный блок. За это время солдаты приставили к обоим деревьям лестницы и взобрались наверх. Мрачное и жалостливое снятие с креста. Чем дальше я продвигаюсь вперед по моей дороге к берегу Вуоксен, тем чаще и отчетливее становятся человеческие признаки в огромной, непроницаемой власти леса. Это знаки битвы, которая ожесточенно бушевала в течение многих месяцев в этих глубоких лесах: оружие, разбитые винтовки, русские татарские шапки, серебристо-серые финские барашковые шапки, гильзы, патронные обоймы, мотки колючей проволоки, все признаки человека, блестящие, жалкие признаки человека. Пока я, наконец, не достигаю реки. Лес здесь делает что-то вроде паузы, показывает что-то вроде раскаяния: он послушно раскрывается рекой, которая протекает по широкой низменности, с низкими берегами. Но там, на другом берегу, лес начинается снова, жестче, плотнее, сильнее. Тарахтение пулеметов доносится издали, «та-пум» винтовок, глухой отзвук взрывов между деревьями. И на заднем плане этого ландшафта звуков и цветов, в щели леса, блестит что-то синее, что-то светящееся, как дрожь нереального побережья: Ладога, простирающаяся бесконечно замороженная площадь Ладоги.