Вольный горец
Шрифт:
Та-ак: носки уже насквозь, джинсы внизу из светло-голубых превратились в темно-синие, ещё бы — травища в этом году на поле выдула!
Теперь тут никто не косит, коровы её не топчут — перевели коров, а удобрений в земле еще на добрый десяток лет: совхоз недаром считался передовым.
Красотища, конечно, кругом — красотища…
В начале июня, шестого, в день рождения Пушкина шел через поле, чтобы две остановки проехать до Захарова, где Александр Сергеевич каждое лето живал мальчишкой: от благословенных шести и до двенадцати лет. Стояла самая пора цветения одуванчиков, поле было под утренним солнцем — сплошная яркая желтизна,
Потом поле почти разом побелело, и через неделю-полторы на станции я долго обирал со штанов крошечные мокрые зонтики… что делать, в самом деле, что делать?
Цитировать своего кунака-черкеса? Который в последнем своем романе, как раз о Пушкине, на разные лады с горечью повторял слова, некогда сказанные Александром Сергеевичем: «Какая жизнь с пера?..»
Вот и приходится московскую квартиру сдавать: детям старых знакомых, почти за смешную сумму. Но как иначе выжить не модному, не обогретому лучами славы… не привыкшему — вот что, может самое главное! — заглядывать в рот людям влиятельным: и тогда, и нынче — всегда.
Ничава! — как говорил один из старых моих сибирских друзей. — Ничава!
Тем более, красота такая вокруг… да и не только в ней дело: а правда, правда!
Захарово, о котором неожиданно припоминаешь ещё на тропинке к станции и непременно потом, когда всего-то через одну остановку от нашего Скоротова электричка притыкается к платформе, за которой, скрытое леском, лежит знаменитое « селенье» — Захарово сперва только добавило любви к чудным звенигородским местам, но постепенно стало как бы первопричиной этой любви: одухотворившей её, освятившей высоким смыслом…
Вот только бы ноги уж слишком сильно не промочить… хватит того, что в электричке продуло, шею теперь, как волк, не могу повернуть…
Поле кончилось, бросился через лес, и уже на путях, на рельсах осматриваясь, увидал, что бока моих джинсов покрыты густым налетом пыльцы… а черная сумка, сумка на боку! Вся теперь серая.
Тимофеевка — так и хочется добавить из школьного учебника, луговая— стояла чуть не по грудь, на быстром ходу стремительно разрезал её, нависшую с двух сторон, а она в ответ меня охлестывала… В самой поре опыления, видать, — в самой поре…
Взялся отряхивать штаны, сбивать матовый налет… и тут вспомнил!
В печальном рассказе «Отец», который написал в семьдесят шестом году, сразу после его смерти, есть строчки о том, как он насмешничал над моими усами, когда впервые увидал их: «Усы-усы, чебоксары захотелось вам в гусары?..»
Приехавший тогда из Сибири, из Новокузнецка, «города угля и стали», из своей давно уже ставшей родною черной от копоти Кузни, я принялся обходить двор отчего дома, наш сад-огород: это был своего рода ритуал. Нюхал цветы, их много росло у мамы, считалась одной из самых известных в станице «цветошниц»… К иным наклонялся, едва не становясь на колени, другие, стоя в полный рост, пригибал — разноцветки, хорошо помню, вымахали в тот год прямо богатырские. И вот когда я все это мамино цветочное царство обнюхал-перецеловал, обнаружил вдруг на усах чуть ли не слой пыльцы… как шмель, подумал. Как жук! Проделал их сладкую работу… Это сколько, любопытно, в тот день всяких цветиков-цветочков, всяких травок-муравок я опылил?
И
Опять как жук.
Только в другом краю.
Отчий дом, с порога которого в хорошую погоду видать ранним утром розовую макушку Эльбруса, черкесской горы Ошхомахо, остался, так вышло, у других людей, тоже его теперь сдают квартирантам, даже не знаю, кто там нынче живет… Все чаще говорю себе: единственное на земле родное нынче для тебя место — изба в Кобякове, купленная у Володи Семенова.
Сам когда-то в любимом романе «Вороной…» предрекал: « Уехал казак на чужбину далеко, ему не вернуться в родительский дом!..»
Сбылось.
Теперь ты — жук подмосковный…
Жук.
Мы ведь, и в самом деле, Жуки— по прадеду с маминой стороны.
Тоже об этом уже писал. Когда в 59-ом — как давно! — сказал дома, что по собственной просьбе получил распределение в Сибирь, Татьяна Алексеевна, прабабушка, обрадовалась:
— И хорошо. Найдешь, наконец, там наших. Жуков. Я была двенадцатая, я — последняя, а восемь старших, когда заселяли Сибирь, туда тронули. И ни слуху от них, ни духу… А ты теперь их поищешь.
Я чуть ли не возмутился:
— Как я их, бабушка, искать буду? Сибирь-то — большая!
Сказала коротко:
— Захочешь — найдешь.
Но, видно, я так и не захотел.
Лишь годы и годы спустя, когда в Октябрьской, «самой демократической» на ту пору в столице районной администрации — Илью Заславского с его костылями, может, помните? — я, мифический атаман Московского землячества казаков, тоже факир на час, пытался зарегистрировать редакционную коллегию «Казачьей энциклопедии», мне помог некто Жуков, один из замов Заславского, который тогда и рассказал мне, что под Томском есть железнодорожный поселок, населенный почти сплошь Жуковыми… Это-то — железнодорожныйпоселок — больше всего меня и уверило, что там скопилась далекая родня… Ну, скифы мы, скифы. В переводе с былых наречий — скитальцы.
Мысль об этом я потом подарил — а вернее, за мизерную цену продал — знаменитому оружейному конструктору Калашникову, когда помогал ему сочинять его книгу «От чужого порога до Спасских ворот»… Его родители во времена столыпинских реформ тоже уехали в Сибирь из нашей Отрадной… может быть, с Жуковыми в одном составе — с молотилками и лошадьми — туда ехали? А в Новониколаевске — теперешнем Новосибирске — уже на своих подводах кто куда тронули… Его родители — на Алтай, а наши Жуки— под Томск…
А я, значит, приземлился в Подмосковьи.
Тоже во времена реформ.
Уже — горбачевских.
Уже ельцинских…
Держись, Жук!
…Почему-то вдруг вспомнил Женю Дробязина, блестящего графика, мастера-оформителя из художественной редакции издательства «Советский писатель», в котором я тогда заведовал редакцией русской прозы… Как-то вышло, мы с ним подружились, иногда, чтобы поболтать, стали задерживаться, и как-то я сказал:
— Есть в тебе какая-то тайна, Женьк. Как бы загадка, извини… христоматийная для издательства несговорчивость. С одной стороны. И чуть не детская доброта — с другой…