Воля судьбы (сборник)
Шрифт:
Эйзенбах схватился за голову. Так хорошо начатое им дело кончилось таким постыдным посрамлением.
«А все этот Торичиоли! – подумал он. – И нужно мне было связываться с ним!.. Да и я не выдержал… Глупо… Теперь все кончено…»
И вдруг, к ужасу своему, Карл заметил, что записка, которую ему бросил, убежав, Торичиоли и которую он забыл спрятать, лежала на столике у самой кровати, повернутая кверху надписанной стороной. С того места, где сидел князь, прочесть текст, казалось, было немыслимо, – это Карл сейчас же сообразил и успокоился. Но этот доктор… мог ли он
Эйзенбах быстро спустил ноги, вдел их в туфли и, подойдя к спинке кровати, оперся на нее рукою совершенно так же, как это делал доктор. Только что он встал на место, как ему прямо бросилось в глаза то, что было написано на этом несчастном клочке бумаги:
«Обязуюсь внести синьору Джузеппе Торичиоли сто тысяч рублей, если княжна Ольга Андреевна Проскурова станет баронессой фон Эйзенбах».
И Карл с отчаянием вспомнил, как он кричал, что он – сам барон фон Эйзенбах, этому доктору, который в ту самую минуту, может быть, читал эту записку.
Не теряя дольше времени, барон схватил со стола трут и огниво, высек огонь, раздул, приложил серничку, зажег свечу и, скомкав бумагу, поднес ее к пламени. Бумага, корчась и чернея, вспыхнула синим пламенем и медленно превратилась в пепел.
«Ну, теперь пусть доказывает!» – успокоился Эйзенбах.
Выйдя от Карла вместе с доктором, князь Андрей Николаевич пошел в большой дом с таким видом, как бы предлагая Шенингу следовать за собою.
«Призвать итальянца и свести их с доктором, – сделал он в уме как бы выкладку, – если бароновы слова – правда, то выгнать».
«А может, барон и врет!» – пришло ему также в голову.
Придя наверх, он попросил Шенинга подождать в приемной, а сам прошел в кабинет и велел позвать к себе Торичиоли.
Обстановка кабинета, в которую вернулся Проскуров и которая особенно в последние три дня опротивела ему, не произвела на него удручающего впечатления. А этого он боялся. Напротив, прогулка, видимо, принесла князю пользу: он чувствовал себя бодрее.
Торичиоли явился приниженным и смущенным. Чтобы попасть в кабинет князя, ему нужно было пройти через приемную, где находился доктор.
– Вы видали когда-нибудь этого доктора? – спросил князь.
Итальянец заморгал глазами и, делая всевозможные отрицательные жесты и головою, и руками, поспешно ответил:
– Никогда я раньше не видал доктора, никогда.
– А барон Эйзенбах говорит, что вы указывали на него, как на вашего знакомого в Генуе… и там он будто бы носил другую фамилию.
Итальянец задергался сильнее и, продолжая убедительно размахивать руками, заговорил:
– Ах, нет, господин князь, я не говорил этого; я только сказал, что знал девятнадцать лет тому назад – действительно в Генуе – человека, похожего на доктора Шенинга; но это был не он.
– Вы уверены в этом?
– О, да!.. Тем более что тот господин был приблизительно на вид тех же лет, как теперь и доктор…
– Ну, хорошо! Так подите проведите доктора в одну из комнат, предназначенных для гостей! – Андрей Николаевич приостановился немного и затем вдруг скороговоркой добавил: – А потом велите завтра утром приготовить
Вслед за тем движением бровей князь показал итальянцу, что тот может идти и что возразить ему нечего.
Торичиоли вышел в приемную и, согнувшись и извиваясь, стал просить «господина доктора» следовать за ним. Но тот, прежде чем сделать это, вынул из карманного портфеля сложенную вчетверо бумагу и сказал, подавая ее итальянцу:
– На всякий случай будьте добры показать это князю.
Проводив доктора до избранной для него комнаты и оставшись один, Торичиоли немедленно развернул данную ему для князя бумагу. Это оказалась засвидетельствованная русскими властями копия и перевод с диплома академии, выданная на имя доктора Шенинга.
XVII. Две девушки
Больная Оля сидела у себя в комнате. Она сильно переменилась: бледные щеки ее ввалились, глаза неподвижно останавливались на первой попавшейся точке. Она не могла плакать, хотя слезы принесли бы ей утешение.
В первый раз третьего дня отец напомнил себя ей таким, каков он был во времена ее детства, когда она жила в вечном страхе и за себя, и за мать.
Смерть почти замученной на ее глазах матери стояла теперь пред девушкой во всех мельчайших подробностях своего леденящего кровь ужаса. Неужели и ей суждено так же умереть? Неужели она должна будет проститься с этой милою для нее до сих пор жизнью, и со своим дорогим, радостным чувством любви? Ей запрещали любить – значит, не хотели, чтоб она жила, потому что она не могла жить и не любить.
Она полюбила человека, которого знала с детства, который сам любил ее, и они были так счастливы, так чисто, безгранично счастливы до сих пор. Они не думали и никогда не говорили между собою о будущем, никогда не строили планов: настоящее казалось им так прекрасно, что нечего было уходить от него даже в мыслях. И вдруг все это оборвалось так грубо, неумолимо, бесповоротно! Оля чувствовала и понимала, что выхода из ее положения нет, что нечего и думать о благоприятном исходе.
Через свою горничную Дуняшу она уже знала о том, что Артемия отправляют. Она знала нрав отца и не сомневалась, что его решения нельзя изменить.
Но и в себе, в своем самочувствии, она не могла тоже ошибиться. В ней во время гневного припадка отца словно оборвалось что-то, и, помимо нравственного страдания, она заболела физически, силы ее упали. Она была очень плоха.
Дуняша, принимавшая горячее участие в своей госпоже и служившая ей с безграничной преданностью, ухаживала за Олей, не спала ночи и, казалось, умереть была готова для нее.
Оля, несмотря на свою слабость, не лежала в постели, но проводила дни в кресле, беспомощно облокотясь на его спинку и инстинктивно, часто и подолгу останавливая свои широко открытые глаза на окне, выходившем в сад. Она ждала, что Артемий, может быть, пройдет мимо, что, может быть, ей удастся если не перекинуться с ним несколькими словами, то хоть увидеть его. Потом ей сказали, что Артемия заперли; но она уже по привычке все продолжала смотреть в окно.