Воля судьбы
Шрифт:
— Эх, не то больно, что придется расстаться нам друг с другом и искать, как бездомным, пристанища по другим полкам, — заговорил вдруг снова полковой командир, и голос его снова дрогнул, — не то больно, что это — беспримерный случай, — но такова воля государыни, — а то больно, что наше знамя, святыня наша попала в чужие руки, вражеские руки. Кончится война, пленных вернут, а не вернут нашего знамени. Повесят его куда-нибудь напоказ, на позор нам, и хранить будут, и десятки лет пройдут — внукам и правнукам нашим показывать будут: на, вот, смотрите, у нас, в немецкой земле, есть русское знамя. А чье оно, кто не уберег его? Тарасовцы… Вот что больно!
Полковник не мог договорить, губы его дрожали,
В задних рядах толпы в это время произошло какое-то странное движение, и послышался говор, резко нарушивший тишину.
Полковник поднял голову.
Ряды военных расступились пред ним и прямо к нему выходил из-за них кто-то в совершенно непонятном немецком платье, почти в лохмотьях. Бледный, худой, дрожащий от холода, он трясущимися руками разбирал свои лохмотья на груди и доставал что-то, а затем, достав, подал полковнику.
Бред это был или действительность, но то, что подавали полковнику, было оторванное от древка полковое знамя. Он, не веря своим глазам, не понимая, не ожидая этой радости, больше, чем радости, больше всякого счастья, — взял его в руки. Да, это было полковое знамя тарасовцев.
— Вот оно, вот оно! — повторял бледный человек в лохмотьях, не бесплотный, благодетельный дух или гений, по совсем живой, хотя, правда, едва державшийся на ногах от усталости и болезни человек.
— Кто ты, откуда? — выговорил наконец полковник.
— Артемий Проскуровский, сержант седьмой роты, — ответил тот.
Многие свои узнали его раньше, несмотря на страшную перемену, происшедшую в нем, но в первый миг смотрели не на него, а на то, что он спас и принес каким-то чудом.
И все, от полковника до последнего солдата, чувствовали, как вдруг забилось их сердце новой, неожиданной жизнью, словно воскрес в нем мертвец, которого они готовы были уже похоронить. И, чем сильнее было их горе пред тем, тем сильнее казалась их радость.
— Что ж ты раньше, раньше? — спросил полковник, но, сейчас же поняв по виду Артемия, что тот, очевидно, лишь теперь добрался до Кенигсберга и прямо явился на полковой двор, почувствовал, что его невольный упрек неуместен, и без дальних слов обнял, а затем поцеловал Артемия. Но едва он разжал свои руки, как шею Артемия охватили другие крепкие старческие объятия.
— Голубчик, сударик, родной мой! — силился выговорить сквозь слезы старый капрал, обнимая своего сержанта. — А мы думали, что тебя и в живых нет, голубчик!
Капрал, как только появился Артемий, протискался к нему и ждал этой минуты, когда он обнимет своего сударика.
И от одного к другому стал переходить счастливый ласкою стольких людей Артемий, и все находили ему новое ласковое слово, и каждый по-своему выражал свою радость.
"Что они, с ума сошли? " — невольно подумал, приостановившись, вошедший случайно на тарасовский двор молодой артиллерийский офицер, не понимая, что случилось, но, когда и ему, постороннему, рассказали, в чем дело, он подошел к Артемию и крепко пожал его руку.
VII
СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ
На другой день всеобщею новостью дня было спасение знамени тарасовского полка сержантом седьмой роты. Весь Кенигсберг только и говорил об этом, рассказывая целые истории, как все это случилось: будто бы во время битвы Артемий, раненный в голову, прикрыл знамя своим телом и тут же потерял сознание, потом, придя в себя, снял знамя с древка и дополз с ним до стога сеня, в котором спрятался и провел около двех дней без пищи, боясь выйти, чтобы не встретить неприятельский разъезд. Потом он, сняв с убитого немецкого солдата мундир, переодетый явился в Цорндорф, что удалось ему, благодаря его знанию немецкого языка. Здесь он сменил мундир на лохмотья и под видом нищего, разоренного
Главное основание, канва этих слухов, было, разумеется, справедливо, но подробности передавались различно, и благодаря этим прибавкам и дополнениям подвиг Артемия рос в устах щедрой на преувеличение как в хорошую, так и в дурную сторону молвы. В данном случае нельзя ничего было найти дурного, и имя Артемия окружили ореолом славы героя. Наибоее близкие к нему люди, товарищи по полку, не знали, чем отблагодарить его, и старались всеми силами своею заботливостью показать ему, как они ценят то, что он сделал для них, для себя, для всего полка. Решили, что в казарме больному Артемию будет неудобно, а в госпитале — еще хуже, выхлопотали ему разрешение поместиться на частной квартире, приискали комнату у благородной немецкой вдовы Зонненширм и устроили там Артемия. Все расходы на его содержание офицеры приняли на свой счет. Сам генерал прислал ему доктора. Кроме того, стали было собирать по подписке деньги в пользу Артемия, но он от этого отказался наотрез. В полковом денежном ящике хранились его сто восемьдесят три рубля, сданные им при прибытии в полк из двухсот, полученных от князя при отъезде из Проскурова; он просил только выдать ему, на всякий случай, половину этих денег.
Как только Артемий очутился в жарко натопленной комнате Зонненширм, лег на чистое белье широкой, мягкой и удобной кровати, получил возможность есть каждый день, не стесняясь, обед и завтрак, приготовленный искусными руками доброй немки, — словом, вошел более или менее в те обычные для него когда-то условия, в которых жил с детства и которых был лишен столько времени, — перенесенные им лишения сейчас же дали себя знать, и его болезнь перешла в форму кризиса. Он слег и находился несколько дней в беспамятстве, в бреду. Но молодость, крепкая натура и старательный уход взяли свое, и Артемий начал поправляться.
Старый капрал был при нем неотлучной сиделкой. Однако выздоровление шло довольно медленно. Заботы и ласки, которыми теперь окружали Артемия, радовали его, потому что он видел теперь, что все-таки не весь свет чужой ему, и есть люди, есть даже целая семья, полковая семья, которой он близок. Но могло ли это вознаградить его за понесенную им потерю Ольги? Она, она одна нужна была ему, он все еще любил, мало того — он любил больше прежнего, и с каждым днем его тоска росла. Артемий проводил бессонные ночи, ворочаясь с боку на бок на своей постели и повертывая на разные лады свою жаркую подушку, и в продолжение этих ночей все думал и думал об Ольге, об одной лишь ней. Иногда ему становилось так тяжело, положение казалось таким безвыходным, что он хотел искусственно обратить свое выздоровление на ухудшение, сделав что-нибудь против предписаний доктора: не принимал лекарств, не ел, что чрезвычайно огорчало Зонненширм, воображавшую, что это она не умеет угодить своему постояльцу.
Раз как-то, когда ему особенно было не по себе, душевно не по себе, Артемий решил открыть окно, чтобы его охватило свежим, холодным воздухом, так как доктор предписывал ему именно не простудиться. Но только что он хотел исполнить свое намерение, как в дверь его комнаты постучали.
— Войдите! — ответил Артемий, быстро отскакивая от окна, будучи уверенный, что это или "дядя"-капрал, или кто-нибудь из полковых пришел навестить его.
Но дверь отворилась, и на ее пороге вместо капрала появилась тоже знакомая Артемию, хотя и сильно изменившаяся фигура Торичиоли.