Вопреки искусству
Шрифт:
Мы с отцом ездим с Островной на Аскэй и обратно, перевозим книги и все прочее, что необходимо взять, когда перебираешься с одного места на другое — письменный стол, стул, диваны, тумбочки, лампы. Мы освобождаем один дом и заполняем другой, уже и так забитый вещами из детства и юношества, вещами моей матери, выбросить которые у нас не поднялась рука. В шкафах висит ее одежда. Ее книги расставлены по полкам. Иногда мне кажется, что она все еще живет здесь, что скоро проснется и оденется в брюки с блузкой, они висят в шкафу, или пролежит весь день в постели с книгой. Возможно, вытащит книгу из стопки на тумбочке. Она читает мои книги, украдкой вытаскивая их из стопки, а потом кладет на место, так что я ничего не замечаю. Мой отец не позволяет выбрасывать ее вещи и притрагиваться к ним. За дни, месяцы и годы, прошедшие после ее смерти, он ни на минуту не смирился с тем, что ее больше нет. Подобной повседневной
Он решил переехать. Мой отец переехал в дом престарелых — там в его распоряжении комната с кухней и ванной, крохотная прихожая. Все это напоминает скорее комнату ожидания, здесь можно лишь лежать в кровати или сидеть на диване и ждать, пока тебя не переведут в еще более тесное место. Оставляя его в этой комнате, я каждый раз едва не плачу, а отец, расположившись в кресле, машет рукой, прогоняя меня прочь. Он будто говорит: «Знаю, Томас, знаю, о чем ты думаешь, и может статься, ты прав и мне здесь не место, слишком рано, но тебе пора домой — иди и позаботься о дочке, дороже нее у нас ничего нет».
Мой новый старый дом, я крашу детскую в розовый — розовые стены и белый потолок, дверцы шкафов выкрашены белым. Сняв ковер и отциклевав паркет, я крашу его, доску за доской, белой блестящей краской. Потом я придвигаю письменный стол к окну, ставлю на стол лампу, вешаю на стену книжную полку и сдвигаю кровать дочери в угол, где прежде стояла моя кровать. По вечерам, вернувшись из школы, она, сидя за столом, может смотреть в окно, вид из которого почти не изменился.
Не представляю, как я буду жить без отца, у меня не хватает смелости даже думать об этом, но все равно думаю — по утрам, когда просыпаюсь, и по вечерам, мысль эта возвращается вновь и вновь: я не смогу без отца. Мне нужно привыкнуть жить без него, пройдет несколько лет — и его не станет. Возможно, одновременно с этим съедет от меня дочь. Этот день, как бы я себя ни готовил к нему, обрушится на меня, и земля уйдет у меня из-под ног, я повисну в воздухе, как мультяшный персонаж, и буду изо всех сил махать руками, чтобы не упасть. И мысль у меня будет лишь одна — не упасть.
И сейчас у меня лишь одна мысль — я должен писать. Сначала пишут ради первой книги, чтобы тебя назвали писателем, затем постепенно начинают писать ради денег, писательство становится работой, а потом пишут, чтобы писать лучше, книги выходят все лучше и лучше, у тебя не бывает провалов; каждая следующая книга должна быть лучше предыдущих — таков закон, из-за этого писать книги почти невозможно. «Настоящего писателя, — сказал Томас Манн, — отличает то, что писать ему сложнее, чем всем остальным». Но спустя множество лет и книг меньше задумываешься о деньгах и книгах. Писательство превращается в потребность, становится жизненной необходимостью, без него нет жизни.
Я переделал комнату в цоколе, превратил мамину швейную мастерскую в писательскую, в свой рабочий кабинет. В углу, где стучала мамина швейная машинка, теперь застучит моя пишущая. Я хочу написать роман о переезде.
Со Стрелковой улицы мы ездили на Островную, вниз по холму, мимо малоквартирных домов и кооперативного магазина, а потом вверх, на другой холм, к коттеджам на его вершине — с них открывался вид на фьорд и Аскэй. Дорога занимала три минуты. Отец одолжил на фабрике для переезда фургон, и теперь мы курсировали между нашей старой башней и новым коттеджем, разгружая фургон и вновь загружая его. Одежда и мебель, вновь и вновь, и казалось, будто старая квартира никогда не опустеет, мы словно собрали все, что было произведено в шестидесятых и семидесятых годах. Наконец мой отец уселся за руль новенького «Сааба» для последней ездки и повез семью домой.
Дом находился на вершине холма, на скале, на самом краю горы Эйюрд. Под террасой, на склоне, была небольшая рощица, осины с березами спускались до домов на Сульбаккене. Позади дома рос школьный сад, а возле была старая ферма. С 1974-го по 1979-й фермер распродал участки под застройку, и поля стремительно скрылись под новыми домами. Наш дом был таунхаусом на несколько семей, он делился на четыре секции: С, D, Е и F. Еще были А и В — в них располагались гаражи. В нашей секции Е были три этажа: цоколь, гостиная с кухней и маленьким туалетом на среднем этаже, и три спальни и ванная наверху. Мне
Пол в моей комнате застелили зеленым ковром, а стены я решил выкрасить в темно-синий. Плинтусы и шкафы выкрасили в белый, а под белым потолком висела большая люстра, заливавшая комнату мягким золотистым светом, который можно было спрятать, прикрыв дверь и задернув тяжелые светло-коричневые шторы, сшитые мамой. Я придвинул к окну письменный стол, рядом поставил кровать. Два стула и книжная полка — вот и вся обстановка моей комнаты на Стрелковой улице, и такой же будет обстановка всех моих следующих комнат. Мама постоянно покупала и читала книги, множество книг, они лежали у нее на кровати и под кроватью, стопками. Прочитав, она расставляла книги по полкам в гостиной и подвале. Читала она лежа в постели, при свете бра. Дверь спальни была чуть приоткрыта, и, проходя в туалет, я видел маму — она лежала с краю на двуспальной кровати, на голове у нее был маленький белый чепчик, а на носу — очки. Она была похожа на существо из другого мира, как я сейчас понимаю, на еврейского раввина, во всяком случае на мужчину с черными локонами под белой кипой, большим острым носом и круглыми глазами. Зайдя в ванную и взглянув в зеркало, я к ужасу своему осознал, что мама была похожа на меня.
У меня ее нос и губы — зеркало в ванной это подтвердило, у меня ее глаза, прибавить возраст и очки, и лежащей в кровати мамой мог бы быть я.
Как только она дочитывала книгу, за чтение принимался я. Прокравшись в спальню, я вытаскивал прочитанную книгу из стопки на тумбочке, а взамен подкладывал ту, которую только что прочел сам, в надежде, что она не заметит, как я читаю ее книги. Это были книги о женщинах и сексуальности. Она, а вслед за ней и я, читали Бетти Фридан и Мэрилин Френч, Сюзанну Броггер и Эрику Джонг, но в нашу первую зиму на Островной улице она читала Дорис Лессинг, ее «Марту Квест», и книга так подействовала на меня, что я некоторое время играл с мыслью, будто я — девочка. Мне захотелось стать ею, пятнадцатилетней девочкой, бунтующей против матери.
Марта Квест не желала исполнять возложенные на нее надежды, не хотела безвозвратно стать не собой и прожить не свою жизнь, мечтала стать непохожей на мать. Мне тоже не хотелось походить на мать. И на отца тоже. Они постоянно зудели, как важно учить уроки, получать хорошие оценки и выбиться в большие люди, — это было невыносимо. Марте хотелось жить по-другому, по-своему, и я захотел того же, и на несколько недель перед Рождеством я стал ею, пятнадцатилетней девочкой, взбунтовавшейся против матери.
Я поехал в город. Возле здания Школы экономики я сел в автобус до центра, он проехал мимо пристани, от которой, как я выяснил, каждую субботу уходили паромы в Англию, в Ньюкасл. Был четверг. На Рыночной улице я вышел и заспешил к книжному магазину на Страндгатен. Мне нужны были карта и книги. Я хотел купить карту Англии и два романа Чарльза Диккенса и сразу же вернуться домой. Из книжного я прямиком направился к автобусной остановке на Рыночной улице. Автобуса не было, пришлось ждать. Я стоял и ждал автобус номер 9, и тут, почти одновременно, произошли два события. Сначала я увидел дедушку, маминого отца, он шел по площади. Его высокую фигуру в пальто и шляпе видно было издалека. На нем были очки с круглыми стеклами и блестящие черные ботинки, он машинально помахивал зажатой в руке тростью. Его невозможно было с кем-то спутать, однако он выглядел совершенно чужим, он не вписывался в улицу, по которой шел, и мне казалось, будто он пришел откуда-то издалека, из другой страны или иной эпохи, я никак не мог связать этого человека с моей собственной семьей или со мной самим и испугался вдруг, что он подойдет ко мне, узнает меня и мне придется говорить, разговаривать с ним. Что мне сказать? О чем нам разговаривать? Я бы и слова не смог выдавить и стоял бы молча, смущенный и напуганный, напуганный отчуждением между нами. В эту самую секунду подошел автобус, и на задней площадке я увидел Хельге Сорса с двумя братьями. До этого я смотрел лишь на дедушку, и братья увидели меня задолго до того, как я заметил их. Резко вскочив, они бросились к задней двери. Хельге стукнул кулаком по двери, и та открылась. Может, мне позвать дедушку? Мне хотелось окликнуть его — но как? «Дедушка»? Или «Эрлинг»? Нет, кричать я не отважился.