Ворон и ветвь
Шрифт:
И каждую ночь я хороню его снова и снова… Так кто здесь дурак, Грель? Отпусти его уже наконец.
И стоит принять решение, как все становится ясным и единственно возможным. Даже странно, что только сейчас…
Я иду в его комнату, переступая порог впервые с того дня, когда вышел оттуда с Ури на руках. Светлячок послушно плывет над головой, освещая путь, а потом зависает над столом, заваленным записями и книгами.
Ненадолго замираю посреди комнаты, не зная, с чего начать. Это как с могилой – я и вправду никогда их не копал. Но сон напоминает о себе, я словно чувствую привкус пепла в воздухе и решаюсь.
Рубашки, штаны, запасная пара сапог и алхимический балахон из тонкой кожи… Все аккуратно сложено в сундук-укладку в изголовье кровати.
Ну и что с этим делать? Я бы просто сжег, но полагается раздать, насколько помню. Оставлю возле какой-нибудь церкви – либо светлые отцы разберутся, либо нищие расхватают.
Остального не так уж много. Книга Конца и Начала – Ури упрямо читал ее каждый день перед сном. В камин! Она никого не накормит и не оденет, бесполезная дрянь. Комната наполняется мерзким запахом паленой кожи, бумажная сердцевина вспыхивает золотым цветком, скручивается и трещит, рассыпаясь искрами… Письменный прибор? Записи? Их много, как и книг. Мне учебники по целительству почти бесполезны, но пусть будут… А вот работы Ури…
Тетради и отдельные листы лежат на столе – бесполезные, осиротевшие. В последний год эликсиры, которые он варил, стали цениться на вес золота. И мне до комка в горле жаль, что труды пропадут. Но кому? Я знаю только одно существо, которое могло бы в них разобраться, но вот ему-то их как раз не отдам.
Бережно сложив все до последней бумажки и клочка пергамента, я заворачиваю записи в лоскут промасленной кожи, чтобы уберечь от сырости, и отношу в лабораторию вместе с письменным прибором. Пусть полежат, есть не просят. Вдруг найдется кто-нибудь…
Опустевшая комната кажется совсем чужой и пустой. Здесь еще многое напоминает об Ури, но и оно уходит, растворяется. И спазм, сжимающий горло последние дни, стоит вспомнить о мальчишке, вдруг разжимает тиски. Я опускаюсь на его кровать, сцепляю пальцы на колене.
– Прости, – говорю в тишину, которая больше не кажется мертвой. – Мне жаль. Я гордился тобой…
И это правда. У меня не было младшего брата, но от такого, как Ури, я бы не отказался. И это все, что я могу сделать и сказать. На кладбище возле заброшенной деревни свежая могила постепенно оседает, а весной затянется травой. Стрела сгниет и упадет – ну и Проклятый с ней. Я там больше не появлюсь. В могиле лежит только тело, медленно гниющая плоть, отпустившая душу идти дальше. Уж мне это известно. Мой Ури ушел, и теперь я знаю, что похоронил его в последний раз.
Так что я встаю и выхожу из комнаты, которая теперь просто комната. Возвращаюсь в спальню, забираюсь под безнадежно остывшее одеяло, сжимаюсь в комок, чтоб согреться, и долго смотрю в сумрак спальни, не решаясь погасить светляк, пока тот не иссякает сам по себе.
Глава 10
Ночные молитвы
Западная часть герцогства Альбан, баронство Бринар, монастырь святого Матилина
18-й день ундецимуса, год 1218-й от Пришествия Света Истинного
– Матушка, жарко… Пустите купаться, матушка! Смотрите, какая вода чистая… Ну, матушка…
Сев на постели, Энни стиснула одеяло, глянула мимо Женевьевы невидящими глазами и снова обессиленно упала на ложе. Прижала к пылающим щекам ладони, повернулась на бок, что-то шепча о холодной прозрачной воде и жарком солнце. Женевьева снова укрыла ее ветхим шерстяным одеялом, устало привалилась к стене, но тут же отшатнулась от промерзшего камня. Тяжело поднялась, с трудом переступая опухшими не по сроку ногами, подбросила дров в жаровню и, вернувшись к кровати, прилегла рядом с дочерью. Положила руку на ее горящий лоб: показалось – или жар стал немного спадать? Энни наконец уснула, только временами тихонько всхлипывала во сне и мяла в пальцах край одеяла. На соседней кровати ровно и тихо посапывал Эрек. Свету хвала, хоть с ним пока все в порядке. «Нельзя так говорить, – спохватилась Женевьева сразу же. – Хвалить здоровье – беду кликать. Свет Истинный, сбереги моих детей. Эрека, Эниду и этого, нерожденного…» Не зря говорят, что ночная молитва – для отчаявшихся. Заныло, потянуло внутри ставшей уже привычной болью виноватой души. Так дергает заживающий порез. Кажется, уже и стянулся совсем, но все равно нет-нет да и заденешь им обо что-то в домашней работе – и вот опять кровоточит. Отдала, согласилась, выкупила свою жизнь, мерзавка, – но ведь и жизни старших тоже выкупала! Только оправдания не помогали. Ничуть не помогали, когда под ладонями круглился едва намечающийся живот, когда утром, едва встав, она бежала к бадейке, принесенной молчаливыми послушниками, и выворачивалась наизнанку, сплевывая желчь и вязкую слюну. Пила холодную воду, чтоб хоть как-то наполнить опустевший за ночь желудок, – и снова выплескивала все в вонючее ведро, служащее уборной ей и детям. А дети…
Эрек повзрослел резко и безнадежно. Похудел, осунулся по-взрослому, и в глазах все чаще горел нехороший дерзкий огонек. На расспросы святых отцов отвечал, правда, почтительно, но сдержанно, роняя каждое слово, как скупец – монету, и словно сожалел, что не может забрать сказанное назад. Смотрел исподлобья, избегая встретиться взглядом, и Женевьева пугалась того, что происходит с ее тихим, всегда послушным и спокойным мальчиком. Разговоров о случившемся Эрек избегал, о том, почему они здесь и что будет дальше, – не спрашивал.
Он вообще теперь рот открывал редко, предпочитая целыми днями лежать на постели, глядя в забранное толстым мутным стеклом окно, за которым, как ни старайся, ничего не различишь. Разве что нагое дерево темнеет размытой полосой да монастырская стена закрывает половину и так маленького окошка, воруя свет и заставляя сумерки наступать раньше времени.
Эрек же смотрел на бесцветно-серое небо за окном тоскливо и жадно, как нищий – на хлеб. Да еще читал Книгу Истины, принесенную монахами по первой же просьбе: то листал небрежно, пробегая глазами, то вчитывался так, что на просьбы Женевьевы поберечь глаза в вечерней полутьме лишь отмахивался, едва ли слыша, что она говорит. И это пугало чуть ли не больше болезни Энни.
Женевьева прикрыла глаза, вслушалась в свистящее дыхание дочери. Каждый раз, оставаясь сама с собой наедине, она возвращалась в тот жуткий вечер. Перебирала воспоминания, как потускневшие бусины янтарных четок, привезенных из Молля и оставленных в замке. Замок… Он так и не стал домом для нее и детей. Ужасная, варварская страна, грубые люди, непонятный язык… Видит Истинный, она старалась! Училась местному наречию и велела детям говорить на нем, была доброй женой своему мужу и заботливой госпожой для его людей. И только иногда позволяла себе незаметно вздохнуть о покинутом городе, где даже солнце светило жарче и веселее, а люди умели радоваться каждому дню. Если бы мессир Лашель не оставил после себя столько долгов, разве подумала бы она о втором замужестве?
Жаровня, притихшая было, опять загудела, в комнате стало заметно теплее. Неуклюже поднявшись, Женевьева прикрыла плечи Энни одеялом, чтоб не терять ни капли драгоценного тепла, выгребла пару совков углей из жаровни и насыпала в медную грелку. Сунула ее в ноги Эреку и вернулась к дочери, нырнув под одеяло и прижавшись к горячему, даже сквозь полотняную рубашку, боку. Потом, когда грелка остынет, можно заменить угли на новые и забрать грелку к ним с Энни, а Эрек останется в теплой постели. Правда, для этого придется не поспать еще час… Эрек беспокойно пошевелился во сне, и Женевьева, холодея, приложила к его лбу ладонь. Нет, жара нет… Свет Истинный, за что наказываешь? Чем согрешила?