Ворон и ветвь
Шрифт:
И сама себе ответила: «Не ври, Женни Рольмез, все свои грехи ты знаешь лучше кого бы то ни было. Грешила тщеславием, гордясь перед подругами красотой и нарядами. Тебе, единственной дочери, родители не жалели ничего, а ты принимала это как должное. Грешила нечистыми помыслами, когда перебирала в уме блестящих кавалеров, ухаживавших за тобой, и думала, каковы же на вкус их губы? Так ли сладки, как пишут в романах о рыцарях и пастушках? Грешила гордостью, когда подарила мужу чудесных детишек, истинное благословение, – и неважно уже было, что семейная жизнь оказалась совсем не похожей на роман, а мессир Лашель – на галантного рыцаря. Зато он был ласковым отцом и верным мужем, ну а супружеский долг… Его ради мира в семье
Иногда ей даже казалось под настойчивыми ласками супруга, что вот-вот ее плоть согреется и наполнится той сладкой истомой, о которой шептались, хихикая, подруги, но потом все случалось так же быстро и непристойно, как всегда. Лашель сопел, пыхтел, тыкался в нее слюнявыми губами, командуя, как повернуться и обнять. И она подчинялась, покорно ожидая, когда он удовлетворится и уснет, отвернувшись к стене. Потом вставала, шла посмотреть на спящих детей, не доверяя няньке, и душевный покой возвращался.
Чем же ты еще грешила? Корыстолюбием, когда смотрела на немолодого бездетного северянина и думала, что Энни вот-вот войдет в возраст и ей нужно приданое, а Эрек слишком хорош для участи безземельного рыцаря? Или маловерием, когда испугалась, что Свет Истинный не защитит твоих детей, – и взяла право их защиты на себя?
И уж чем ты точно грешна, Женни Рольмез, бывшая Лашель и нынешняя Бринар, – так это отвратительным грехом трусости. Когда далекий вой тварей Проклятого выворачивал душу слепым ужасом – ты не устояла. Сказала «да» приспешнику Нечистого, Светом проклятому колдуну – погубила и свою душу, и нерожденного малыша. Свет Благодатный, спаси и помилуй его… Пусть ей нести кару здесь, на земле, и там, дальше, но в чем виноваты ее дети? Ведь Эрек лишь защищал семью, как должно мужчине, а Энни и вовсе ничего не успела понять.
Дверь медленно открылась. Встревоженная Женевьева подняла голову от подушки, вгляделась в фигуру на пороге. Незнакомый монах смотрел на нее сурово – или так показалось в неверном свете от жаровни? Низ живота потянуло судорогой страха.
– Женевьева Бринар, одевайся и следуй за мной, – вымолвил вошедший и снова скрылся в темноте коридора.
Подхватившись, Женевьева трясущимися руками поправила нижнюю юбку, натянула снятое, чтоб не измять и не закоптить, платье, порадовалась, что у этого фасона шнуровка по новой моде впереди – не надо будить Энни, чтоб зашнуровала ее. Снова укуталась в шерстяную пелерину. Пару мгновений колебалась, но, решившись, склонилась к сыну.
– Эрре, сынок. Проснись, счастье мое…
Дождалась, пока откроются припухшие спросонья глаза, погладила рыжую вихрастую голову.
– Эрре, как согреешься, поменяй угли и переложи грелку сестре. Слышишь?
Кивнув, Эрек снова уткнулся в подушку, но тут же подскочил и окликнул уже выходящую Женевьеву:
– Матушка? Куда вы, матушка?
– Я скоро вернусь, счастье мое, – сквозь силу улыбнулась от двери Женевьева, на мгновение замерев на пороге. – Присмотри за сестрой, хорошо?
Она поспешно закрыла дверь, чтоб не выпустить и так скудное тепло из кельи. Виновато глянула на ожидающего ее монаха.
– Простите, светлый отец. Ведите. Я готова…
Восточная часть герцогства Альбан, монастырь святого Рюэллена,
резиденция Великого магистра Инквизиториума в королевстве Арморика
18-й день ундецимуса, год 1218-й от Пришествия Света Истинного
В больничной келье было на удивление уютно, как и в любой день, когда магистру случалось сюда зайти. Каменные стены выбелены известью, подновляемой каждый месяц, деревянный пол вымыт и натерт воском до блеска, постель застелена свежим бельем, а отвернувшийся к стене больной укрыт теплым лоскутным одеялом. Ровно горела пара толстых поленьев в очаге, сложенных так, чтоб дольше отдавать тепло, и воздух пах горечью: пучки чуть увядшей полыни подвешены к потолку, разложены на подоконнике, тонкие веточки разбросаны у ложа больного. Брат Амедеций, бывший профессор знаменитого Кальверанского универсария, а ныне главный лекарь аббатства, любит повторять, что первый подмастерье целителя – молитва, второй – сам больной, а третий – чистота.
Игнацию, правда, всегда казалось, что молитву почтенный брат лишь из разумного благочестия ставит впереди доброй воли больного к излечению, в глубине души полагая иначе. В любом случае только после этого в списке подручных настоящего лекаря, который Амедеций излагал послушникам назидательным тоном и с непременным загибанием пальцев, следовали природные вещества, травы и животные элементы, здоровая умеренная пища и многое другое. Неудивительно, что хвори бежали от стольких могучих противников и большинство пациентов почтенного брата выздоравливали раньше, чем сухонький старичок, похожий на белесый пушистый одуванчик на тоненькой ножке, велел готовить ланцеты, прижигания и бинты, сокрушенно покачивая головой. Только в этом случае одного из подмастерий целитель явно лишился: слипшиеся после лихорадки волосы больного грязными перьями топорщились на затылке, обращенном ко всему миру. Человек, пришедший в монастырь, молчал уже который день. И аромат полыни, казалось пропитавший здесь даже стены, мешался с тяжелым звериным запахом нездорового тела, несмотря на обтирания ароматическим уксусом во время лихорадки.
Игнаций постоял немного, глядя на больного, присел на край ложа. Сплел на колене узловатые пальцы, явственно ноющие на непогоду, замер. Кружка с водой, стоящая на столике у ложа, так и не сдвинулась с места со вчерашнего дня, а ведь он, ставя ее туда, хорошо приметил, как к блестящему глиняному боку прильнул высохший стебелек полыни, другим концом упавший на поверхность стола. И дыхание человека, ровное, мерное, с едва слышным сипением, ничуть не поколебалось, когда магистр сел рядом.
– Вечер добрый, брат мой, – негромко сказал Игнаций. – Вижу, ты еще дальше ушел по своей одинокой дороге. Мне ли, недостойному служителю Благодати, останавливать тебя?
Слова увесисто падали в безмолвие комнаты, освещенной пламенем очага да принесенным магистром подсвечником в три свечи. Игнаций говорил неторопливо, позволяя словам не просто родиться внутри, но и немного задержаться на языке, окрепнуть, как только вставшим на крыло птенцам, пропитаться внутренней уверенностью и правдой.
– И в самом деле – завидная судьба. Уйти от тревог мира, его неправды и жестокости… Скрыться, запереться в самого себя, как в келью. И пусть за ее дверями плачут голодные и обиженные, льется кровь и текут слезы – внутри тепло и покойно. Ведь тебе сейчас покойно, брат мой? Угли, припорошенные пеплом, хранят тепло долго, только вот на многих этого тепла не хватит – достало бы тебе одному. И они тоже гаснут. Когда они целиком обернутся пеплом и развеются по ветру – что скажешь ты Тому, перед Кем предстанешь?
Он снова помолчал. В прошлый раз между ними не сказано было и нескольких слов. Путник молчал, Игнаций, убедившись, что разговор с ним вести не хотят, не стал настаивать. Но больше ждать нельзя. Чем глубже человек погружается в болото отчаяния и безверия, тем труднее ему выбраться обратно.
– Знаешь, – снова негромко заговорил он, – я тебе почти завидую. Но лишь почти. Когда-то я тоже мечтал о покое. Мечтаю и сейчас, скрывать не стану. Но нынче я знаю цену собственного покоя – и платить ее не хочу. Можешь молчать и дальше, я не против. Я больше двадцати лет ждал такого, как ты, – молчаливого исповедника, не знающего ни меня, ни моих дел… Позволь мне говорить не о тебе, а обо мне самом, брат мой.