Ворон на снегу
Шрифт:
А Алешка, таясь от жены, держал в голове тот же пугающий, ослабляющий, вгоняющий в испарину вопрос: «Когда если так, то... Если народ-то... что?»
Вербук вовсе перестал заглядывать в лавку, доверив вершить дела полностью Алешке. Когда же выручку пересчитывал, то на приказчика на своего нацеливал мутноватый глаз, наполненный дремучей думкой, и голову пригибал, будто изготавливался боднуть. Он теперь пил чаще и больше.
— Ты, Алексей Алексеевич, насчет моей коммерции не распространяйся. Язык не чеши, — предупреждал он. — Ни к чему это. Насчет коммерции... язык-то чесать.
А по весеннему теплу, когда обсохли от талой воды северные склоны бугров, а овраги вспучились белой черемушной пеной, Вербук прислал команду арестантов с топорами, фуганками, стамесками и прочей плотницкой и столярной премудростью. Эта самая команда помогла Алешке в полторы недели завершить во дворе, промеж пихтачом и черемушником, пятистенник, который он сам начал еще давно.
Четыре окна в переулок, четыре в улицу, на всю слободку. Обозрение круговое. Хоть туда, хоть сюда верти головой хозяйка, стоя посреди просторного дома.
В соседстве с таким зыбринским пятистенником дом Пыхова поосел и сразу слинял. Стюрка зашлась тайной завистью, и сухое ее лицо по этой причине пуще окостенело, она перестала прибегать к Любке, а сам Пыхов наоборот — на дежурство ли шел, с дежурства ли, останавливался за изгородью, окликал Алешку, здоровался и, нюхая сладкий смоляной запах, исходивший от свежеструганых бревен и от разбросанных щепок, желтевших ломтями на земле, говорил:
— Ты, сосед, если в помощи, это... Если нужда в помощи какая, то, это... зови. В соседстве не помочь — последнее дело.
В эти весенние дни, находясь в счастливо-озабоченном перевозбуждении, Любка и передохнуть не садилась, и подремать не ложилась. До солнца она уж во дворе, весь день — тоже, вечер — тоже. Подбивала лопаточкой мох меж венцами, скатывала к поленнице бревенчатые обрубки, размечала, до какого места натянуть палисадник, и обдумывала, что в палисаднике посадить — малину дикую, которую принесла из леса, или кустик смородины с рябинкой. Все кружилась, кружилась, находя разные дела. Как же, наконец-то! Настоящий дом. С крыльцом высоким. С наличниками резными. Опять же — ставни... Без палисадника — не то. И без рябинки под окном — не то.
Алешку забавляло, что Пыхов теперь с ним заговаривает не покровительственно, а чаще угодливо, хотелось легкомысленно присвистнуть и подмигнуть озорно: дескать, вот так-то, дорогой сосед. Не уяснил еще себе Алешка, что бы он этим присвистом и подмигиванием выразил соседу, но понимал, что тот недоуменно-оробело отсунулся бы от изгороди и стал бы вглядываться в Алешку.
И Алешка крепился, крепился, а потом взял да и присвистнул, свернув язык свой трубочкой. Так, ни с того ни с сего. А сосед, должно, не понял Алешкиного озорства, он, должно, подумал, что Алешка на ворон свистнул, и потому перевел глаза на дерево, куда слетались тяжелые птицы. Кинул в них Пыхов щепку, подобранную в ногах.
— Развелось, язви их, — сказал он. — Скоро и курей станут таскать, не только что яйца. Хуже коршуна. Давче иду, это, с дежурства, слышу, орут вон там, в леску. Чего это, думаю. Свернул в лесок, гляжу.
Подошел Тихоновский, прислушался.
— А-а... У меня был случай. На пашне было, — встрял он в разговор. — Синички там напали...
— Ох, синички твои, — возразил Пыхов, он напоказ, демонстративно не уважал Тихоновского за его никчемность. — И что они, синички? Сравни-ил!
— Дак напали тоже, — отвечал Тихоновский робко. Он прежде жил в хлебопашеской деревне Куроземки, что в степи, недалеко от станции, и в рабочую слободку решился переехать вместе с избой, когда уже окончательно понял, что ему с его девками на пашне будет гибель, а в рабочей-то слободке, среди текучего, такого же неприкаянного люда, может, еще и поживет, может, еще и пофартит ему.
— На кого они могут напасть, твои синички?
— Дак на ястреба, — угрюмо сказал Тихоновский почему-то с затяжным выдохом. — Пахал я как раз... а он, ястреб, из-за леса как раз вывернулся... Синички стайкой с пашни поднялись — и на него. Гнали аж до самого болота. Иная и ущипнуть изловчится, перо выдернет... Людям эдак-то куда! Не смочь. Против чего как — люди слабы. Люди не умеют вместе на беду навалиться. А птахи, выходит, могут. Малые, в мизинец только-то, а вон ястреба одолели. Когда дружно, в согласьи, навалились...
— Про что это ты? — озадачился Пыхов.
— А про то. — Тихоновский глядел вдоль улицы угрюмо, одергивая латаный, бесцветный свой пиджачишко. — Про то, что мы, люди, выходит, супротив синичек-то — куда-а. Кто в довольстве, а у кого беда, и нет подмоги.
Алешке же не хотелось вникать в этот пустой разговор, он сложил еще язык трубочкой, еще присвистнул и пошел по двору мелкими вольными шажками. При этом он еще и плечами поигрывал и всем телом крутил, со стороны казалось, будто он приплясывает, а может, он в самом деле пробовал приплясывать, потому как причины-то есть: весенний день яркий, а в крови молодость и лихость.
После полудня в лавку к нему заглянул Афанасий. До того недели три не заглядывал. Физиономия нервная, горячечная, щеки будто всосаны изнутри. А в наперекось поджатых губах опять же дерзкая усмешечка.
— Здорово, куркуль! — воскликнул он и поднял над головой черную свою ладонь, словно от чего-то загораживался.
— Чего это тебя так подтянуло? — спросил Алешка, не принимавший подтруниваний над собой, а потому встретивший друга без особого расположения.
Афанасий вел себя странно: вглядывался себе под ноги, обстукивал каблуком сапога пол у стены, как бы пробовал крепость половиц. И в том же задиристом тоне:
— Как живешь-можешь? Мошну, поди уж, набил до отказа. Гильдию тебе пора присваивать. Разряд. Хо-хо!
— А с чего это зубы ты скалишь? — тоже задиристо спрашивал Алешка.
— Чего? Не понял, — прищуривался Афанасий.
— Зубы-то, говорю, так чего?... Весел больно. Или пофартило в чем?
— Ох, Алешка, пофартило! Так уж пофартило! Дни пошли!.. Такие веселые, что аж... — тут Афанасий опять постучал каблуком по плахам. — Верно ты... Пофартило, что аж и не обсказать вот так сразу.