Вороново Крыло
Шрифт:
– Слушай, а почему ты ночью так кричал?
Что было самое страшное в Школе? Жуткой была черная громада храма – она была где-то в два раза выше Стены и мы могли ее легко рассматривать. Храм был оборонного типа – с узкими окнами-бойницами, толстыми стенами, способными выдержать, наверное, все грехи человечества. Его украшали жутчайшие шпили, фигуры химер. Такие здания не внушают веру, но вселяют трепет, тревогу в сердца. Лучше всего его было видно с кладбища – еще одного жуткого места. Кладбище меня пугало. Дело не в ауре подобных мест – я вырос возле кладбища и к похоронам привык с детства. Но чтобы похоронить самому столько людей, с которыми ты ел и пил за одним столом – это было горько… Бывали дни, когда стакан Стены заполнялся будто разбавленным молоком. Если бы это был туман, было бы даже красиво. Но все дело в том, что это тумана не было. Стоял дым. Школьный крематорий был переделан из пекарни и вытяжку имел слабую. Трубу стоило бы вывести выше
Время… Что такое время?… Чем было время для нас – хочу я спросить? Спросить и ответить. А ничем – вот такой ответ. В этом-то все и дело. В школе не было календарей, а единственные часы сломались, показывая где-то полдень. И действительно – казалось, что в Школе время застыло. Падал ли снег, кружил ли листопад, дул ли весенний ветер – стоял все тот же золотой полдень, в который уходили люди. Нам было нетрудно считать дни – но еще было легче этого не делать. Каждый вел собственное счисление – то были странные календари, без месяцев и чисел. И если чей-то календарь вдруг открывал последнюю страницу – это становилось вехой на чужих календарях. Черной, красной, или просто пометкой на листе – все зависело от того, кем он был для тебя. Следующим умер Малыш. Я почти успел его спасти, но так уж утроен этот мир, что «почти» ни одна коллегия не примет к рассмотрению. В школе было не принято спасать и заступаться, но я считал себя достаточно старым и опытным, чтобы творить прецеденты. Малыш был под протекцией Сайда и меня. Но Сайд в тот день на арену не пошел, завалившись с какой-то книгой. А я просто немного задержался. Какая разница что, какая разница – немного или никогда, если результат был бы тот же. Я бежал по пустой школе – удары ног об пол оглушали меня. Что-то происходит, – чувствовал я. Что то уже начало происходить… Путь на арену шел через лабиринт, коридоры которого были разделены дверьми. Их открывали будто шлюзов на реке —открытым мог быть только один переход. Здесь же было окно в оружейку, и если у тебя в руках было оружие, дверь могла открыться только на арену.
– Что тебе?… – спросил дежурный. Отсюда я уже мог видеть арену – где-то далеко, на другой стороне Малыш держал бой. Я спешил и бросил:
– Не важно… Что-нибудь! – увидев, что дежурный потянулся к моргенштерну, поправился, – что-нибудь с лезвием… Я даже не помню, что я получил – иногда мне кажется, что оружие было таким легким, что я не обратил на него внимания, или же напротив – жутко тяжелым. Иначе почему у меня после боя тянуло руку… Рукоять легла в руку, дверь медленно поползла вверх. Я упал на пол и прокатился под подымающейся решеткой. Теперь я был на арене.
– Держись! – крикнул я. Потом я понял – это его и погубило. Он обернулся на звук и следующий удар перечеркнул ему грудь. Он упал не сразу – удар будто заморозил его, обратил в статую. Я уже встречал такое – раненые замирают, кажется полагая, что своими движениями раскроют свою рану глубже, впустят смерть. Они ждут помощи не делая Ему действительно помогли – помогли умереть. Крейг нанес еще один удар – на этот раз колющий. Еще до того как голова Малыша коснулась пола, он был мертв. Малыш лежал на полу – мертвым он казался еще меньше.
– Нет! – заорал я. Дальше все было как во сне. Во сне, что мы забываем к утру. Мне рассказали, что трое пытались меня остановить, но я вырвался. Я разделал Крейг как мясник – так же быстро, кроваво и безапелляционно. Говорят, я долго бил его уже мертвого – на антресолях напряглись стражники и уже стали наводить на меня арбалеты. Но я
– Такие дела… – прошептал кто-то. В тот день по расписанию я должен был быть в команде уборщиков трупов. Но Орсон отвел меня в сторону и в дежурство за меня заступил Громан. Потом, когда я успокоился – дней через десять он рассказывал, что от когда сжигали Малыша, от жары его глаза открылись, пламя отражалось на бледных щеках румянцем. Из печи он смотрел на живых будто удивленно.
Руки дрожали. Хотелось спрятать лицо в ладони и заплакать. Но я не хотел, чтобы хоть кто-то видел меня слабым – даже я сам. И если бы у меня хватило сил на слабость, смог ли я найти слезы. Я так давно не плакал, что кажется разучился, сосуды, из которых льются слезы у меня высохли и рассыпались. Сердце из стали – вот что я хотел. Разворотить грудь и вложить в нее лед, камень. Нечто такое, что не болит, не страдает. Я брел по школе, думал, как рассказать Сайду о том, что нас осталось двое, но подойдя к двери своей комнаты понял, что не смогу это сделать. Но мне это и не понадобилось – он будто все знал сам. Он посмотрел на меня поверх страниц книги и спросил:
– Выпьешь?..
– Если нальешь. – ответил я.
– Идет… Он кивнул, вытащил из-под кровати бутылку и два стакана.
– Без тостов и не чокаясь… – проговорил он, разливая жидкость. Она была черной и маслянистой, – поехали… Выпивка была неплоха – в меру терпкая, в меру сладкая. Крепкая, но закусывать ее не приходилось.
– Малыш погиб… – наконец выдавил я. Сайд кивнул:
– Бывает… Меня это удивило и разозлило:
– И все?..
– А чего ты ожидал? Он не спрашивал и не удивлялся. Будто он принял все как должное и теперь призывал меня к тому же.
– Что нам остается делать? – спросил Сайд и тут же ответил: Делать то, что не получилось у Малыша. Просто-напросто жить. Мы идем вслепую в странных местах только потому что не прочь узнать что же будет дальше.
– Ты говоришь, будто ты старик…. Грубо говоря, на то время мы все стали такими. Еще в конце осени, когда поняли, что выбраться отсюда можно либо вылетев в трубу крематория, либо переступив через себя, многие поставили на себе крест и стали доживать. Но на мои слова Сайд кивнул:
– Я старше любого пленника в этом здании.
– И сколько тебе?
– Тридцать два… Я отрицательно покачал головой:
– Я тебе почти поверил. Тебе от силы двадцать пять… Он кивнул:
– Ты почти угадал. Мне должно быть двадцать четыре. Просто я умирал… Я был мертвым восемь лет… Мертвые не стареют. Это было так резко и открыто, что я поверил сразу. «Поверил» – даже немного не то слово, ибо любая вера содержит в себе толику колебания. Я принял это впитал, будто вспомнил то, что знал всю жизнь. И от этого мне стало противно. Дальше я не стал с ним разговаривать – встал и вышел из комнаты. Весь день просидел у Орсона. Он рассказывал мне что-то про цветы. Но я не запомнил из его рассказов ни слова. Много лет потом я понял – это действительно так. Потом во мне появилось то, что некоторые называют зрелостью и иногда я с тревогой всматривался в зеркало: не придется ли мне за очередную бессонную ночь расплатиться седым волосом. Но Малыш всегда мне вспоминался таким, каким он был до своей смерти. И только в кошмарах он являлся другим – всего лишь на несколько часов позже. То бишь, когда он был мертвым… Пожалуй, это был первый раз, когда я хотел защитить слабейшего – я надеюсь это был последний случай, когда мне это не удалось.
В зиме бывают, которые будто сделаны из стекла. Они чисты и прозрачны, будто вырезаны из чистейшего горного хрусталя. Из сияющей пустоты неба глядит солнце – оно будто спешит быстрей проделать свой путь, закончить еще один день в стремлении к весне. В такой день луна гналась за солнцем, но догнала только вечером и ночь наступила раньше. Что-то в этом было: ведь та ночь была и так самой длинной в году – ночью зимнего солнцестояния. Это был необъявленный праздник – отбой сыграли раньше, потушили светильники, но посты усилили. Учителя шумели у себя, пленные разбрелись по комнатам и тоже как-то праздновали, что плохо или хорошо, но прожили еще один год. Когда вовсе стемнело я, Орсон и Громан выбрались на крышу. Орсон сварил бутыль самогона и запек в золе немного мяса. Самогон он охлаждал в снегу, а мясо, наоборот было еще теплое. Когда граф заметил, что кухню закрыли еще после обеда, Орсон, смеясь ответил, что в Школе это не единственная печь. Я чуть не подавился, но потом решил, что огонь очищает – даже если и горит в печи крематория. Кажется, Орсон был уже немного пьян – наверняка он начал отмечать раньше нас со Смотрителем Печей. Когда за нами закрылся люк, он затянул: Ты держишь глаза на дороге А ноги в стременах… Это была «Песнь дороги». Память услужливо подсказала следующие строки: «Пепельная дама – веди меня за собой Есть ты и я – теперь я только твой» Но в слух я сказал: