Восемнадцать дней
Шрифт:
— О-охх! — сдавленно вскрикнула женщина.
Еле живая от страха, она смотрела туда, на середину реки, где виднелись быки, снова повернувшие к берегу, откуда поплыли. Кровь застыла у нее в жилах. И вдруг она увидела, что на поверхности воды появилось что-то черное и круглое.
На этот раз она закричала что было мочи.
Дед Василе вынырнул, держа в руке цепь, привязанную к кольцам быков, и поплыл рядом с ними к берегу. Здесь он остановился, посмотрел на то место у моста, где оставил женщин, но не увидел их. Посмотрел на мост, подумал, что они уехали, и слабо взмахнул рукой. Молодуха встала на колени в телеге и тоже помахала ему, но он не увидел и вместе с быками исчез в лесу.
Теперь они остались одни. Уже шесть дней, как они покинули
Женщины остались одни с ребенком, лошадь кормить было нечем: кроме охапки сена в телеге и нескольких пригоршней овса, которое было дороже золота, у них ничего не было. Они миновали множество сел. Часто встречали отбившиеся стада свиней, черные от грязи; стада гнали люди, такие же черные и грязные. Видели отары овец, щиплющих на склонах канав первые всходы травы, видели животных, валяющихся на обочине дорог, гибнущих от истощения, таких тощих, что ребра выступали наружу. Их обгоняли немецкие повозки, военные фургоны и грузовики, груженные мебелью и ящиками с сахаром, набитые мехами и всевозможными дорогими вещами, цену которых ни бабушка, ни молодуха не могли даже представить. Ехали они по незнакомым краям, через незнакомые села, леса и хутора, чужие и неприветливые, занятые другими беженцами, добравшимися раньше. Сначала они смотрели на все с жадным любопытством, пораженные всем увиденным, потом устали, и на шестой день все им казались на одно лицо. Ничего больше их не удивляло. Одно и то же, все время одно и то же — страна расползлась по дорогам. Дороги, забитые людьми, тревогой, голодом, бессонницей, горем; дороги, неведомо куда ведущие, неизвестность позади, еще большая неизвестность впереди; неизвестность и дикая тревога из-за этой неизвестности, тревога за лошадь, за ребенка, за еду для себя, для ребенка, для лошади, за овес, который кончался и неоткуда было взять его, за ночь, которая надвигалась и неизвестно, что несла с собой: куда они доберутся, где будут спать…
— Куда мы едем, мама? Куда мы все едем? — спрашивал малыш.
— Домой, родимый, домой! — отвечала мать.
Но ребенок не успокаивался. Он спрашивал снова и снова, хныкал, плакал от голода, усталости, бессонницы, цеплялся ручонками за руки матери и горько рыдал; подползал к бабушке и кричал ей, чтобы она остановила лошадь.
— Смотри, вон дом. Это наш дом? Где наш дом? Где дед Силе? Дедушка Силе? Тетка Катинка? А где конфеты? Бабуня, ты говорила, что, как приедем, как остановимся, ты дашь мне конфет!
— Непременно дам, непременно. Вот приедем, и я тебе дам конфеток. Сиди спокойно, будь умницей. Ты есть хочешь? Дай, Аникуца, поесть ребенку, не видишь, что ли, он есть хочет? — сердито говорила бабушка, и мать брала малютку на руки и совала ему еду.
— Ешь, родненький мой… ешь, вот вкусная мамалыжка с луком.
Мамалыга было холодная, сухая, твердая, она обдирала ребенку горло, лук до слез щипал глаза, и малыш снова принимался плакать.
Сначала, в первый день, они ели хлеб с жареной курятиной. Они испекли в дорогу целую печь хлеба, и этот хлеб ели и дед Василе, и односельчанин, что ехал вместе с ними. Но начиная со второго дня они берегли всё для ребенка, а когда останавливались на ночь, снимали с телеги таганок и готовили густую мамалыгу, чтобы хватило и на вечер, и на другой день. Хлеб и мясо оставили ребенку.
Потом кончился хлеб, кончилось мясо. Покупали молоко, когда это удавалось, и кормили малыша молоком и холодной мамалыгой, а сами ели, что придется. Было у них немного кукурузной и пшеничной муки — пшеничной совсем мало, — это была их последняя надежда: пшеничная и кукурузная мука да овес для лошади. Но после того как кончится овес, будут съедены последние остатки муки, и когда лошадь не сможет больше передвигать ноги… каждой из них было ясно, что так не может длиться до бесконечности… лошадь была старая и слабая, списанная кляча, которая еще держалась, пока есть овес, что ей давали горстями вечером и утром, но когда овес кончится…
На седьмой день они заметили, что их догоняют и перегоняют все больше и больше военных. Это были румыны. Немцы теперь попадались совсем редко. Они двигались по главным дорогам, асфальтированным шоссе, в машинах, а здесь их почти никто не видел. Они встречались только в городах по два-три человека — торговали около шлагбаумов, стояли рядом с грузовичками или мотоциклами с колясками и продавали одежду, обувь, часы, браслеты, украшения и другие бесполезные и дорогие вещи, привезенные с фронта. Как правило, они были пьяны, и бабушка со снохой делали крюк, объезжая их по другим улицам. Ребенка пугали выстрелы, а немцы постоянно палили из пистолетов. Некоторые выучились у наших солдат ругаться по-румынски и ругались с каким-то высокомерием в голосе и на лицах, с явным презрением, а румынские солдаты проходили, не обращая на немцев внимания или отругиваясь.
Румыны были грязные, оборванные, голодные; большинство плелось пешком, другие тащились верхом на полудохлых клячах. Лица солдат были суровы, губы плотно сжаты, в глазах стоял мрак.
Сначала старуха глядела на них молча, с каким-то недоверчивым удивлением, но потом что-то в ней произошло. Она все чаще слезала с телеги и подходила к солдатам. Действовала она нерешительно. Снохе не говорила ничего и делала все так, будто той ничего не надо знать. Старалась отойти подальше от телеги, чтобы Аникуца не слышала, подходила к солдатам и вступала в разговор. Поговорит с одним, идет дальше, остановит другого, перекинется двумя-тремя словами; потолковав таким образом с несколькими, семенит обратно к повозке, шагая неуверенно, словно колеблясь перед каждым шагом. Она не говорила ничего, а на лице ее была написана невыносимая грусть. Со старческим стоном взбиралась она в телегу и усаживалась, сохраняя отрешенный вид. Она держала вожжи в руке, временами подстегивала лошаденку и смотрела прямо перед собой.
Сноха не спрашивала ее ни о чем. Сидела в телеге, на узлах с жалкими пожитками, укачивала ребенка на руках и поправляла ему подушечку под головой, когда он спал. Иногда они целыми часами не говорили друг другу ни слова, не спрашивали ни о чем.
Когда добирались до какого-нибудь села и останавливались на ночлег или отдых и если, случалось, поблизости были солдаты — у соседей или в этом же доме, сноха тайком от старухи заговаривала с ними. Она надвигала платок низко на лоб, пряча лицо и стараясь не глядеть никому в глаза.
— Куда едете? Откуда? — спрашивала она. — Как думаете, что будет?
Было трудно понять, чего она хочет, да и разговоры эти были опасны, потому что солдаты сразу по голосу угадывали, что она молодая, и приставали к ней. Слетались, как мухи, и уговаривали ее выбрать себе одного из них.
— Забудь муженька-то своего, — говорили они. — Пока ты его найдешь, девонька, развей свою тоску с другим.
А она от стыда и обиды готова была провалиться сквозь землю, хотелось стукнуть их как следует. Знать ничего никто из них не знал, все говорили только одно — что сыты войной, что больше выдержать невозможно, что дошли до предела, и обязательно должно что-то произойти. Они не могли больше терпеть немцев и ругали их открыто, даже не остерегаясь, и она каждый раз поспешно убегала, дрожа от тревоги и надежды.
Бабушка, когда ее видела…
Нет. Она ничего ей не говорила. Не бранила, не укоряла. Только поднимала глаза и смотрела на нее. Смотрела пристально, долго, с неподвижным, равнодушным и пустым лицом, и глаза ее были тоже холодные и пустые. И сноха не могла этого вынести. Она падала, рыдая, в телегу подле ребенка, мечтая только покончить со всем, умереть. Но ей не удавалось даже выплакаться как следует. Рядом был ребенок. И свекровь.
Свекровь подходила к снохе, клала ей руки на плечо и требовала замолчать.