Восемнадцать дней
Шрифт:
Штефэнеску поднимается медленно, осторожно. Сегодня сердце себя очень плохо ведет. Он с утра сделал девятнадцать анализов, довел их до конца, но сердце никак не хотело ровно биться, его удары то нагромождались, пытаясь обогнать друг друга, то оно вдруг замирало в пугающих паузах, чтобы затем снова заработать с таинственным и угрожающим шумом. В верхушке правого легкого дыхание то и дело за что-то цеплялось — будто натыкалось в пути на шипы и колючки.
Они прошли в лабораторию, как это делали обычно после обеда, — Добре обнимал за плечи Штефэнеску, а тот, словно спрятавшись у него под мышкой, опирался о его широкую грудь, медленно шаркая серыми фетровыми ботами.
В лаборатории окна были распахнуты — санитарка успела все убрать, помыть столы и полы и ушла. Добре поспешил закрыть окна. Штефэнеску, покашливая, с трудом вдыхая воздух,
— Откуда он их только берет, сукин сын, — гневно воскликнул Добре.
— У него выработалась устойчивость. Надо бы… ему нужно… — Кашель помешал Павлу продолжать, и он схватился за сердце рукой с синими ногтями.
— Что ему нужно? — переспросил Добре, поддерживая его обеими руками.
Павел отчаянным жестом протянул руку к столу, где по утрам лежала подушка с кислородом. Добре понял, взял его на руки, как ребенка, и бегом понес в комнату. Стены сотрясались от его гулких шагов.
— Живо шприц и дилауден с атропином для доктора Штефэнеску, — бросил он на ходу сестре, проходившей по коридору. — Так что же нужно актеру? — спросил он снова, склонившись над кроватью Павла и держа у его рта кислородную подушку.
— Метрассу с гидразидом… прямо в легкие!
— И я так думаю, — довольно произнес Добре и разбил ампулу своими толстыми уверенными пальцами.
Этой ночью у Павла была кровавая рвота, и наутро он не смог подняться с постели и поплестись в лабораторию. Он виновато смотрел на сестру Марию, которая вымыла ему лицо и худые плечи губкой, смоченной теплой водой, смотрел на ее морщинистое лицо и будто просил прощения, что не в силах совладать с собой и, по-видимому, это уже конец.
И в последующие дни он не пошел в лабораторию, лежал у себя на высоких подушках, откуда можно было разглядеть лишь клочок неба. По этому кусочку неба проносились тучи, он становился то ясно-голубым, то свинцовым, осыпающимся большими хлопьями снега. Павел представлял себе, как эти хлопья покрывают холм — сперва пушистым, невесомым слоем, затем холодным бархатом, и в конце концов образуют глубокие, прохладные сугробы нетронутой белизны. Вечером, когда в комнате было темно, он видел звезды — несколько маленьких золотых гвоздочков, вбитых в темный небосвод.
Дежурные врачи все еще приходили к нему по вечерам, но у них был более профессиональный вид, они садились у кровати, щупали пульс, смотрели температурный лист, шутили, рассказывали анекдоты, стараясь ободрить его, — и уходили. После встречи Нового года доктор Добре специально заехал ночью в больницу, чтобы повидать Павла. Тот слушал концерт Моцарта, сидя за столом с кислородной подушкой у рта и прильнув ухом к динамику. Толстые стекла очков сильно блестели, а пальцы с синими ногтями сжимали шланг от кислородной подушки. Глаза были закрыты, губы — серые.
Он не услышал стука двери. Он почти лежал на столе, и на его лице было написано бесконечное блаженство. Добре постоял минутку, почувствовав вдруг странное жжение в глазах и в горле — как в детстве, когда готов был расплакаться, — затем сделал шаг, и Павел заметил его.
— С Новым годом, — сказал Добре, потому что никакие другие слова не пришли ему в голову. — Нельзя тебе, друг, здесь сидеть. Погоди, сейчас я тебя устрою по-царски!
И устроил. Отнес на руках в постель, придвинул стол к кровати и поставил магнитофон так, чтобы Павлу даже не пришлось приподниматься, если надо будет его выключить или включить, и быстро ушел, — не потому, что в машине его ждала жена, просто никак не проходило это странное жжение в горле и в глазах…
Для Павла потекли счастливые часы. Когда у него был жар — это случалось очень часто — и даже когда его не было, перед ним разворачивались картины его жизни, хотел он этого или нет. Он вспоминал сады и леса, где когда-то бродил, вспоминал со всеми подробностями, словно наяву ходил между их крепкими деревьями, ступал по скользкому ковру золотистых, шелестевших, как шелк, сырых листьев, источающих резкий запах гнили и земли. Он видел зеленоватый свет высоких лесов Баната, похожих на соборы с бесчисленными живыми колоннами, любовался стремительным бегом изумрудных вод узкой и прозрачной Черны. Затем ему являлись аккуратные подстриженные газоны в санатории, где он лечился в молодости, бесконечные пространства, где росли левкои, и запах белых бархатистых цветов заполнял его комнатушку. А как все благоухало, когда косили сено. И тонкая березка в конце аллеи трепетала при малейшем дуновении ветра. Березка напоминает сестру Клариссу. У нее были белые тонкие руки и узкое лицо, она все время опускала глаза с пушистыми ресницами, которые трепетали, как две испуганные бабочки. Как она была добра к нему.
А Магда! Ее низкий, теплый голос — порой казалось, что он откуда-то только проскальзывал, а иногда напоминал нарастающее пение органа. Павел и впрямь жил полной жизнью, познал подлинную жизнь. В один прекрасный день Магда ушла, бесследно исчезла, но как она его любила! Да, она выбрала именно его. Его выбрала такая женщина — красивая, страстная, взбалмошная. Это длилось всего год. Но счастье не сукно, его нельзя отмерять метром. Оно могло быть или не быть. И оно было. А затем встреча с партией, перед которой бледнеют все события молодых лет. Жизнь, основанная на большой, глубокой вере, которая все собирает воедино и придает ей смысл, вера, что, подобно солнцу в центре вселенной, находится в тебе самом, проходит красной нитью через всю твою жизнь и благодаря которой выбранный тобой путь становится тебе бесконечно дорогим. Отсюда, как из чистого родника, вытекали последние пятнадцать лет. Да, пятнадцать лет, проведенных здесь, в больнице, были годами счастливыми. Все стало ему здесь таким близким, родным, что если бы ему пришлось от чего-нибудь оторваться — от стола в лаборатории, от микроскопа, от своего окна или белой металлической кровати, — он ощутил бы это как потерю какой-то части своего собственного я. Каждый день, который он до сумерек проносил благополучно на своих слабых плечах, он воспринимал как победу, одержанную лишь одному ему известной ценой, и это сознание наполняло радостью. Он с увлечением делал анализ за анализом, четко диктовал полученные данные, с удовлетворением смотрел, как растет стопка карточек с результатами, жадно искал какие-то изменения в известных ему тяжелых случаях и гордился тем, что упорно и терпеливо заставляет смерть отступать там, на стеклышке, где одному ему известные созвездия тысяч палочек, запятых и точек меняли свой рисунок у него на глазах. Сидя в лаборатории, он наслаждался мыслью, что его комната находится в двух шагах, что, если ему станет плохо, он сможет лечь на кровать, к которой так привыкло его тело, что его окно, холм и деревья на вершине всегда ждут его. Да, у здоровых людей очень много поводов для радости, но ничто не может сравниться с удовлетворением больного человека, сознающего, что он ведет себя, как здоровый, работает наряду со здоровыми людьми, что ему удается ценой героических усилий побороть слабость и неизменно достигать своей цели. Немногим ведь дано, как ему, испытывать радость от сознания, что он каждый день побеждает смерть и отодвигает ее приход. Отодвигает ее со дня на день. Таков его удел — и он прекрасен.
Затем мысли Павла начинали путаться, сбиваться, громоздиться друг на друга и рассыпаться, и им на смену приходили расплывчатые, смутные, неясные образы. Над ним будто склоняется лицо Магды, она упорно что-то спрашивает его, — что — он не в состоянии разобрать. Потом вдруг оказывается, что это не ее лицо, а лицо актера с высоким лбом, который обязательно хочет выяснить, что означает движение красных палочек по голубому полю, может быть, это небо над холмом, усыпанное звездами… Потом он будто мчится в скором поезде через поля, мимо озера, отсвечивающего платиновым блеском, среди высоких гор с голубыми вершинами и бесконечными полянами на склонах, чувствует аромат цветов на полянах, запах густых лесов, и страшно хочет, чтобы поезд ехал совсем медленно, чтобы даже немного остановился, и тогда он лучше все увидит и глубоко вдохнет живительный воздух. Он пытается дернуть ручку стоп-крана, остановить поезд, но стоп-кран высоко, над температурным листом, и дотянуться до него невозможно… Он приходит в себя и чувствует крупную руку доктора Добре на своей руке.
— Лежи спокойно, Павеликэ, тихо, милый!
Все чаще врачи и сестры видели в коридоре доктора Добре со слезами на глазах. Даже больные выходили из палат, чтобы не пропустить это зрелище. «Палач», как называл его кое-кто, стал притчей во языцех: он плакал!
Спустя несколько дней температура спала. Доктор Павел Штефэнеску был в полном сознании, кровохарканья прекратились, но сердце, это нелепое сердце, никак не хотело успокоиться. Дыхание цеплялось в груди за какие-то колючие кустарники, и Павел был совершенно без сил из-за непокорного сердца и потери крови.