Восемнадцать дней
Шрифт:
Бретку смеется спокойнее, менее искренне, одним уголком рта. Он всегда следит за собой, даже за своим смехом, сохраняя выражение иронии и критического отношения ко всему; создается впечатление, что он никогда не позволяет себе целиком отдаваться во власть какого-нибудь чувства — волнения, растроганности, веселья, помня о том, что он, доктор Бретку, по-своему расценивает каждое явление и ни одно из них не считает из ряда вон выходящим. Бретку всегда отделяет внешний мир от своего восприятия действительности собственным мнением о самом себе и о том, какова должна быть его, доктора Бретку, реакция на то или иное событие. Павел относится к нему с меньшей теплотой, чем к другим, хотя ему приятны его наружность и молодость, но ему не нравится, как Бретку ведет
Поэтому Павел и недолюбливал доктора Бретку.
Зато между ним и главным врачом больницы, доктором Добре, перед которым трепещет весь персонал, который разговаривает тоном «палача», как однажды испуганно воскликнула Дина Симионеску, который шагает по коридорам так, что сотрясаются стены, который свирепо глядит из-под сросшихся бровей, — с этим самым Добре у доктора Штефэнеску постепенно установилась такая сердечная дружба, что все не перестают удивляться.
Павел думает обо всем этом — о хрупкой Дине Симионеску, подолгу разглядывающей красивый, скривленный в презрительной улыбке рот Бретку, о своем друге, докторе Добре, которого встретит утром с такой же радостью, как всегда, о Двойном концерте Баха, который ждет здесь, в этой кассете, молчащей, но скрывающей в себе целый поток звуков. Он смотрит на этих милых молодых людей — они развалились на его кровати, опираясь широкими плечами о подушки, подобрав под себя длинные ноги, — и ждет. Они смеются, дышат, болтают, и в общем — это красивое зрелище, но в маленькой кассете с лентой содержится нечто более значительное, более глубокое, нечто обогащающее его душу непреходящей уверенностью в бессмертии человечества.
Дверь резко открывается, вбегает сестра Мария и что-то взволнованно говорит. Павел не слышит, что именно, а оба врача торопливо поднимаются. Бретку кричит ему прямо в ухо:
— Иду в палату. У этого парнишки — актера, опять кровохаркание. Спокойной ночи!
«Он спешит, значит, это ему не безразлично, — с одобрением думает Павел. — Но почему же он так иронически улыбается, будто актер выкинул какой-то головокружительный акробатический номер в разгаре ночи?»
Мэнилэ, дружески махнув рукой, выходит за Бретку.
Комната опустела. Через широко распахнутое окно улетучиваются последние струйки дыма. Они много курили! Небо стало ясным, тысячи звезд разукрасили его глубокий чистый купол. На вершине холма деревья кажутся черно-зелеными, и этот цвет воспринимается человеческим глазом по-особенному, его невозможно спутать ни с какой тенью, ни с каким другим цветом.
Павел поправляет пленку, включает магнитофон, гасит свет и прижимается ухом к динамику. Огромное счастье овладевает всем его существом. Ему больше не причиняет боли его прерывистое дыхание, которое все время что-то задевает в груди, он не чувствует своего тела, забывает о комнате, о стенах, обо всем вокруг, — ничего не видит и не слышит, кроме мощного потока музыки, который уносит с собой, вбирает в себя, становится все шире и шире, всепоглощающим. Этот поток то разливается, то пропадает, но лишь затем, чтобы превратиться в нечто более совершенное, нечто цельное, бесконечно гармоничное, соединяющее воедино мечту и реальность.
*
По утрам в коридоре царит суета. А наверху, в палатах, где идет обход, все застывает. Больные, даже самые беспокойные, смирно лежат в кроватях, натянув одеяла под самый подбородок; они застегнули рубашки и пижамы на груди, привели в порядок тумбочки, заставленные пузырьками с лекарствами и банками компота, и лежат с широко раскрытыми глазами, грустный и покорный взгляд которых должен завоевать симпатию главного врача, доказать ему, что они еще нуждаются в лечении, обратить на себя его внимание, смягчить его суровость.
А доктор Добре, сопровождаемый целой свитой, шествует из палаты в палату своей тяжелой, энергичной походкой, рассматривает из-под сросшихся бровей историю болезни, огромной красной рукой с толстыми пальцами и мясистой ладонью то пробует лоб, то ощупывает шов, то резко хватает результат анализа. У больных спирает дыхание, сестры бледнеют, словно в чем-то провинились, врачи стоят в смиренном ожидании, а доктор Дина Симионеску трепещет, как тополиный лист. И вдруг тишину палаты нарушают раскаты недовольного громового голоса Добре:
— А пробу на антибиотики сделали?
Все замирают. Пробы не делали!
— Нет, — отвечает доктор Бретку, пытаясь иронически улыбнуться, но улыбка не удерживается в уголке рта. — В таком плане вопрос не стоит.
— Стоит, не стоит, извольте сделать! — рявкает доктор Добре и идет дальше. Ничего страшного не произошло, никому ничем он не угрожал и никого не ругал, но все напуганы так, словно подвергались большой опасности.
— У меня все время боли под левым ребром, — жалуется тщедушный актер, у которого недавно опять было кровохарканье. Он наконец решился сказать об этом главному врачу.
— Неужели? — Добре спрашивает таким тоном, что актеру кажется, будто он его вот-вот съест. — Приложите к этому месту любовное послание, и все пройдет.
Врачи и сестры смеются, — считают, что так надо. Ведь главный пошутил! Удачная ли шутка, нет ли, — это его дело, но смеяться-то положено! Дина Симионеску вяло улыбается, не отрывая глаз от красивого рта доктора Бретку, который скривился в язвительной гримасе. А актер, испуганный, опечаленный и разочарованный, застывает с широко раскрытыми от изумления глазами.
Вся свита направляется к другой постели в могильной тишине, нарушаемой лишь тяжелыми шагами главного врача. Вдруг доктор Добре возвращается к актеру.
— Троакар! — рычит он, и две сестры спешат за шприцем с длинной иглой. Актер оглядывает крупные руки главного врача и какое-то мгновенье думает, что лучше бы ему дали умереть спокойно.
Внизу, в коридорах, свободных от присутствия доктора Добре, все кипит, будто в отместку за опасливую тишину верхнего этажа. Сестры бегают в лаборатории, больные болтают, ожидая своей очереди у рентгеновских кабинетов, пациенты, пришедшие на амбулаторный прием, путаются у всех под ногами, и их уличная одежда кажется странной, приносит частицу внешнего мира, оживляя однообразие белых и синих халатов.
Доктор Павел Штефэнеску работает в своей лаборатории, низко склонившись над микроскопом.
За его спиной обе лаборантки что-то фильтруют и тихо переговариваются, время от времени посмеиваясь. Каждый раз, когда входит сестра с какой-нибудь пробиркой, в лабораторию врывается шум коридора, но Павел ничего не слышит и не чувствует. Он сидит у микроскопа и даже не слышит собственного дыхания — короткого, хрипящего, спотыкающегося, звук которого заполняет все помещение.
Перед его глазами разворачивается жизнь бесконечного мира, непрерывно движущегося, молчаливого, никем не подозреваемого, о котором знает он один, мира, упорно и неустанно творящего зло.