Воспитание под Верденом
Шрифт:
Бертин снова отпивает глоток коньяка и с минуту раздумывает.
— Боюсь, — говорит он, — что-то здесь не так. Убитые и раненые — это, пожалуй, слишком тяжелая расплата за ту вину, которая ложится на каждого отдельного солдата. Вина роты — коллективная, да и бесправие рядового солдата тоже надо принять в расчет.
— Об этом, — резко отвечает Кройзинг, — пусть пострадавшие договариваются с теми, которые еще уцелели: меня это не касается. Я не распоряжаюсь судьбами. Как, однако, вы смотрите на свою собственную долю вины в этом деле?
Бертин взирает па него с удивлением.
—
Потрясенный Бертин смотрит на Зюсмана, на довольную физиономию Кройзинга и растерянно подымает глаза к сводчатому потолку, который лежит непроницаемой каменной стеной между ним и небесами.
— Я еще не задумывался над этим. Какая-то доля правды в этом есть, — честно признается он. — Трудно разобраться в сплетении причин и следствий. Но я не хотел этого.
— Вот именно, и я не хотел, — отвечает Кройзинг. — Но я спрашиваю вас, дорогой мой: разве вы воздержались бы от вашего сообщения, если бы кто-нибудь предупредил вас о свойствах моего характера? Разве не вы сами желали, чтобы я взялся за восстановление попранного права как брат пострадавшего, как наиболее подходящее для этого лицо?
— Да, — соглашается Бертин, напряженно думая и проверяя себя, — приблизительно этим я руководствовался. Но смутно, знаете ли. Случилось что-то страшное. Мир соскочил с петель, но то, что он еще более расшатывается от попытки вправить его, — это чудовищно!
— Да, — добродушно смеется Кройзинг, — в конструкции нашего мира есть небольшие дефекты, если только мы, люди, способны разобраться в этом. Повсюду, куда ни кинь, непредвиденные вспышки, короткие замыкания. Если бы мы так безрассудно строили мотор, то, наверно, попали бы на небеса скорее, чем отсюда — к нашим новым минометам.
— Но в чем же ошибка? — допытывается Бертин. — Где-то зияет брешь, которую необходимо устранить для того, чтобы наше представление о мире не рушилось.
— Почему же ему, собственно, не рушиться, — удивленно спрашивает унтер-офицер Зюсман, — этому драгоценному представлению о мире? Разве ваша картина мира не распалась? — он указывает скрюченным указательным пальцем на Кройзинга. — Разве моя картина мира не разрушена? — и он тычет пальцем себе в грудь. — Но вам, писателям и пророкам, жаль расстаться с вашим представлением о мире. Подумаешь, четверо убитых и сорок с липшим раненых, — продолжает он, — в Дуомоне-то! Если бы это не наскучило господину лейтенанту, надо бы в самом деле рассказать Бертину историю пустой горы, то, что пережил там сидящий перед вами. Я все равно обещал ему это,
— О да, — говорит Кройзинг, — в этом удовольствии мы себе не откажем. Окунем парня с головой. А я понаблюдаю за игрой лица нашего писателя. Начинайте, Зюсман!
— Когда господь бог, спустя несколько тысяч лет, после того как иссякли воды всемирного потопа, отвратил лицо свое от земли и люди размножились,
• Зюсман прищуривается и продолжает в том же тоне:
— При развитии наступления в эти четыре дня умерли, выполняя приказ, тысячи и тысячи серых и серо-голубых мучеников, трупы их обильно усеяли пространство между лесом Kop и высотами, а души на целый армейский корпус увеличили небесное воинство…
Глава вторая МАЛЫШ ЗЮСМАН
— Мы лежим ничком на земле у края ледяного поля и смотрим па засыпанный снегом безмолвный Дуомон. Мы — это группа саперов вместе с солдатами из взвода двадцать четвертого полка, к которому нас прикомандировали.
Земля насквозь промерзла, но нас бросало в жар. Мы все подвыпили, кроме того нам было страшно. Оттуда ни одного выстрела, понимаете? Это ли не страшно? Кому могло притти в голову, что главный опорный пункт Вердена беззащитен и лишен гарнизона? Французские снаряды плюхаются в лесу позади нас, но их швыряют из какого-то другого места. А наша собственная артиллерия обстреливает деревню Дуомон и проволочные заграждения впереди псе, оттуда же доносится трескотня французского пулемета. Но сама крепостная махина молчит. Мы были в шинелях, но, несмотря на это, совершенно промокли, это не шутка — без конца лежать в замерзшей слякоти; как нам хотелось ощутить, наконец, под ногами сухую землю, раздеться, затопить печку и спать, спать!
Наша артиллерия беспрерывно била по голому скату казематов, оттуда — ни ответа, ни привета. Тогда мы, наконец, бросились, с обер-лейтенантом во главе, вперед, к прополочным заграждениям, вниз. К счастью, они не были минированы, и — чорт возьми! — наш взвод уже взобрался на крышу чудовища. И вот мы уж наверху, но рвемся вниз, ибо наша цель — проникнуть внутрь. И пока мы еще спорили и с опаской заглядывали вглубь, мы вдруг заметили у туннеля отряд, осторожно осматривавший местность. Прежде чем мы успели обстрелять этих людей или они нас, оказалось — вы только подумайте! — что это наш соседний взвод. Оба офицера косо оглядели друг друга, и, если не ошибаюсь, они и по сию пору еще продолжают спорить о том, кто же из них был настоящим, единственным завоевателем Дуомона. Затем мы захватили в плен защитников Дуомона: ровным счетом двадцать артиллеристов из бронированной башни. Они палили четыре дня и четыре ночи и… уснули. Невежливо, не правда ли? Как раз к нашему прибытию. Но мы великодушно простили их. Так произошел захват Дуомона доблестным первым батальоном двадцать девятого полка, и кто не верит, платит штраф.
Искренне потешаясь, Кройзинг смотрит на смущенное лицо Бертина, который сидит здесь, коротко остриженный, в мундире, как настоящий солдат. Невидимому он все еще слепо доверял всему показному великолепию и лаврам верховного военного командования и, как дитя со сказкой, не желал расставаться с миром геройских подвигов.
— Так вот он — знаменитый штурм Дуомона? На глазах его величества…
Дикий смех оглашает стены.
— Друг мой, — кричит Кройзинг, — да пощадите нас!