Воспоминания
Шрифт:
«Голос у Джильи окреп. Великий тенор встретил прием, какой раньше оказывали только Карузо», — так назвал одну из своих статей Самюэль Шотцинов в «Ивиинг Пост». Критики, как обычно, писали не без некоторых оговорок, но в целом были весьма великодушны в своих похвалах. В одном сходились все: голос мой, говорили они, «несколько утратил свою мягкость и нежную свежесть, но стал шире, приобрел протяжность, более выразительную палитру, художественную и драматическую мощь». Ну что ж, хорошо, подумал я, это не тот приговор, против которого стоит возражать.
Критикам я еще больше понравился в других операх, в которых пел позднее: в «Тоске», «Лючии» и «Риголетто». И,
Каждый из пяти спектаклей, в которых я пел в «Метрополитен», был для меня необычайно волнующим и вызывал в душе целую бурю чувств. Я понял, как много значит для меня «Метрополитен», намного больше любого другого оперного театра. Это был мой духовный приют. И я чувствовал, что люблю его публику. И все же мне было грустно оттого, что уже мало видел я в зале моих сверстников и слишком много было новых лиц на галерке. Годы шли, прошлого уже не вернуть. Всякое сожаление было напрасным и бесполезным. И все-таки, подумал я, хорошо, что у меня уже есть билет на обратный путь и что в «Метрополитен» у меня всего пять спектаклей. Еще несколько представлений, и корни, вырванные и увезенные отсюда в 1932 году, могли бы снова прижиться и дать всходы, которые обвились бы вокруг этих некрасивых кирпично-желтых стен здания на углу Бродвея и 57-й стрит.
ГЛАВА XLVIII
Для меня, как и для миллионов других людей, 1939 год был годом завершения эпохи. На мою долю певца по сравнению с другими выпала столь малая толика несчастий, доставшихся человечеству, что судьба не простила бы мне, начни я сейчас говорить о том, как сказались на моей карьере шесть лет относительной бездеятельности и одиночества. Чувствую, что не могу заставлять моих читателей следовать за мной шаг за шагом по концертным залам и оперным театрам в эти трагические и страшные годы убийств и разрухи. Я делал все что мог, когда давал благотворительные концерты и выступал перед солдатами.
Естественно, что оперные театры продолжали, па- сколько это было возможно, работать. Они по-своему тоже были нужны людям и в это время. Потребность в музыке в годы войны, наверное, еще больше, чем в любой другой момент. Но подробности моей деятельности, столь далекой от бурных водоворотов мировых событий, составили бы, боюсь, лишь скучную хронику.
Когда я мысленно возвращаюсь к 1939 году, то вспоминаю, как счастливо он начался для меня возвращением в «Метрополитен». Первые мрачные тени печального будущего дали себя знать еще до отъезда из Нью-Норка, когда я узнал о смерти папы Пия XI, которого глубоко чтил. Американские кардиналы Догерти и Манделейн ехали со мной на одном пароходе в Неаполь. Они направлялись в Рим па заседание конклава. Во время путешествия я спел на торжественной мессе в честь усопшего папы несколько отрывков из Реквиема Верди.
Следовавшие затем шесть или семь «нормальных» месяцев были как бы коротким броском к злополучному сентябрю. Весь март я посвятил концертам в Англии, Шотландии и Ирландии. Я простудился, и на одном из последних концертов — 2 апреля в «Альберт-холле» — пел с температурой в 102° по Фаренгейту (39° по Цельсию). Мне трижды пришлось переодеваться с ног до головы во время концерта и каждый раз подкладывать под рубашку несколько слоев бумаги, чтобы она не промокла насквозь. Но все равно пришлось кончить концерт раньше времени. Я очень огорчился тем, что обманул ожидания публики, и после недолгого сезона в Риме и Милане опять
Сезон в «Ковент-гардене» в мае — июне этого года был необычайно блестящим. В «Тоске» вместе со мной пели Джина Чинья и Марио Базиола, в «Травиате» — Мария Канилья и Базиола, в «Аиде» — Мария Канилья и Эбе Стиньяни. Дирижировал «Травиатой» сэр Томас Бичем, другими операми — Витторио Гуи. Никогда на моей памяти не было в «Ковент-гардене» такой гармонии дирижера, солистов, хора и музыкантов. Попрощавшись со всеми, я поймал себя на том, что уже думаю о новой встрече с ними в будущем году. Но вернуться в Англию мне суждено было лишь через семь лет.
Мария Канилья и Эбе Стиньяни снова пели со мной этим летом в «Силе судьбы» и «Аиде», которые ставились в Термах Каракаллы. Эти спектакли отличались тем, что, если взглянуть на них ретроспективно, их можно было бы уподобить блистательному пиршеству перед потопом.
Прошел год, и прожекторы не нарушали больше покоя римских развалин и зеленых олеандров, а звуки музыки не тревожили больше молчания египетских могил. Когда же сцена здесь ожила вновь, то публика была уже совсем другая — солдаты союзников, одетые в хаки, и основательно потрепанные войной римляне.
По сравнению с событиями, которые происходили в то время в мире, памятные даты в жизни отдельных людей несколько теряют, конечно, свое значение. И все же в конце октября 1939 года я с волнением выступал в театре «Сочале» в Ровиго — отмечалось двадцати-пятилетие моей сценической деятельности. Ровно четверть века назад дебютировал я на этой сцене, необычайно волнуясь из-за последнего си-бемоль в арии «Небо и море». На этот раз я пел в «Лючии ди Ламмермур». «Джоконду» не удалось поставить. Раньше я думал, что петь двадцать пять лет в опере вполне достаточно, что это и есть самый подходящий момент, чтобы расстаться со сценой. Но теперь, когда юбилей уже наступил, мысль эта казалась мне просто смешной.
Я чувствовал себя теперь в расцвете творческих сил и гораздо увереннее, чем в тот далекий вечер 1914 года. Более того — я ни разу не заметил, чтобы публика была склонна думать, что мне пора уходить на покой. Если разобраться, то не было никаких серьезных оснований оставлять сцену. Что бы я стал делать без нее? Это верно, что мои владения в Реканати доставляли мне большую радость, но у меня никогда не было времени научиться управлять ими — они всегда были в надежных руках сведущих в этом деле людей — и оставались поэтому для меня лишь дорогой игрушкой. И голос, и силы у меня еще были. Жизнь без пения я просто не представлял себе, так что я окончательно отбросил эту мысль.
9 декабря 1939 года я дебютировал в римском оперном театре в «Трубадуре» Верди. Дирижировал Оливьеро де Фабритис. Партия Манрико еще более оперная, чем партия Радамеса в «Аиде». От начала и до конца мне пришлось петь на диафрагме. [44] Раньше я никогда не решался на такую смелость. Некоторые самые высокие ноты требовали от тенора такой силы звука, что ему трудно удержаться на грани абсолютного пения. Между тем арии Манрико привлекают певца своей романтичностью и человечностью. Я сделал все возможное, чтобы исполнить их так, как, на мой взгляд, это задумал Верди — другими словами, я старался выпевать, а не выкрикивать их.
44
Полной грудью.