Воспоминания
Шрифт:
Я часто спрашивал себя: во имя чего Евгений Иванович обнаружил в жизни столько длительной доброты? Ради чего, например он, очень небогатый человек, вдруг обрезал себя во всех своих нуждах и выкроил из своей земли большой земельный надел освобожденным им крестьянам? Одних «демократических убеждений» для этого по меньшей мере недостаточно. — Так поступает не «демократ вообще», а человек, у которого есть святыня в душе.
Алтарь неведомому Богу, вот что чувствовалось в этой душе; это и было то, что так неотразимо привлекало к Евгению Ивановичу; оттого то он был и для других источником живительной теплоты. — Я часто спрашивал себя, во что он верит? И я видел, что, вопреки его уму, сердце его не только верит в добро, оно всем на свете [177] пожертвует ради того, во что оно верит. Часто, о нем думая, я вспоминал евангельскую притчу о двух сынах. Он был как раз типом того сына, который сказал отцу «не пойду» и пошел. — Хождения путями Христовыми в его жизни было несомненно больше, чем в жизни большей части людей, исповедующих христианство.
Я встречал в Ярославле людей неглупых и образованных, которые поражались несоответствием между умственною силою Евгения Ивановича и его влиянием. — Это объясняется все той же причиной. Евгений Иванович был человек не глупый и способный, но я не могу назвать его человеком выдающегося ума или таланта. Сила его была, как сказано, вовсе не в умственных качествах, а в чем-то другом, большем и высшем, чем ум. Он, мыслию отрицавший духовное начало, всем своим существом доказывал его значение и силу. Среди моих ярославских знакомых он был едва ли не самым духовным человеком. Этот контраст между мировоззрением и обликом был несомненно самою парадоксальною чертою его существа.
Характеристика Евгения Ивановича была бы не полна, если бы я не вспомнил о двух праздниках, которые у него были. Эго были «Татьянин день» 12 Января и 19-е Февраля, — праздник просвещения и праздник освобождения. Эти дни помимо своего общего значения считались в Ярославле специальными праздниками Евгения Ивановича. Как то всеми было признано, что он имеет на них какое-то особое, преимущественное право: в названные даты его приходили поздравлять как именинника. А он и в самом деле чувствовал себя именинником и в эти два исключительные дня в году, бывало, любил кутнуть с друзьями, всегда скромно, но очень весело. — Мне приходилось иногда ужинать с ним [178] в его праздники: он как то всегда был в ударе в этих случаях, и его праздничное настроение невольно сообщалось другим. — Среди серой провинциальной жизни этот обычай Е. И. Якушкина имел несомненно и педагогическое значение: благодаря ему приличия ради благоговели перед великими историческими днями даже такие люди, которые иначе о них бы и не вспомнили. — «Хмурым людям» нужно напоминать, что в жизни есть нечто, перед чем следует благоговеть: иначе они совсем опустятся. Нужно, чтобы от времени до времени во что бы то ни стало нарушалось однообразие их будней, посвященных пересудам, профессиональным сплетням и в особенности — винту.
В Ярославле, как и во всей тогдашней русской провинции неизбежность винта, преферанса и вообще карточного столика производила гнетущее впечатление.
— Всем хочется отдохнуть от дневных трудов, всякий ищет вечером общества себе подобных: но это общество при встрече подавляет отсутствием интересов, а потому и отсутствием разговоров. — Разговор людей, коим говорить не о чем, может направляться лишь в сторону злословия. При этих условиях карты — из двух зол меньшее. — Это — остроумный способ — убить время и дать людям возможность забыть о пустоте их существования. — Без карт они просто заболели бы от тоски и скуки.
Когда началась моя самостоятельная жизнь в Ярославле, я не играл ни в какую карточную игру. И вот, приходя вечером в тот или другой знакомый дом, я чувствовал, что внушаю беспокойство хозяевам: их смущал вид человека, ни к чему не пристроенного. — «Вы играете в винт»?— спрашивали меня. Я отнекивался, переходил от столика к столику и, чувствуя себя лишним, в конце концов уходил. — «Вам бы следовало научиться в винт или в преферанс», участливо говорил [179] мне Евгений Иванович. И в конце концов я выучился только для того, чтобы не быть вынужденным уходить домой в те вечера, когда я испытывал потребность хоть немного отдохнуть от моих ученых занятий. Потребность эта, впрочем, не была ни частой, ни жгучей. — А для занятий у меня была в Ярославле исключительно благоприятная обстановка, потому что, при отсутствии развлечений, присущем провинциальной жизни вообще, я мог пользоваться здесь богатыми ресурсами библиотеки Демидовского Лицея, для которой я мог выписывать все нужные мне книги безо всякого ограничения.
Чтобы покончить с Ярославской моей жизнью остается сообщить некоторые черты тогдашней бытовой обстановки. Я жил тогда на мое приват-доцентское жалование — тысячу рублей в год и мог себе доставить за эту скромную сумму удобства, которые теперь после революции доступны лишь очень богатым людям. У меня была квартира в четыре больших комнаты (не считая кухни), за которую я платил 15 рублей; — топить ее было нетрудно при цене три с полтиной четыре рубля за сажень березового швырка. Я мог есть кроме супа и пирожков вволю ежедневно два мясных блюда, а в летние месяцы, живя в деревне у родителей, я накапливал еще нужную сумму для того, чтобы сшить себе платье. — Когда у меня, поселился в квартире сожитель — двоюродный брат, участвовавший в расходах, я мог жить совершенно безбедно, получая от родителей лишь небольшой ремонт белья.
IV. Москва в конце восьмидесятых и в начале девяностых годов. Лопатинский кружок.
Скудость умственных ресурсов в Ярославле не особенно сильно чувствовалась между прочим благодаря близости Москвы, куда можно было [180] поехать в единственном в то время почтовом поезде в одну ночь. — В 1887 году в Москву
В Москве в то время не было дома, который бы столь ярко олицетворял духовную атмосферу московского культурного общества, как дом Лопатиных. Старик Лопатин — Михаил Николаевич — отец философа устраивал с осени до весны по средам еженедельные вечера с ужином, где собирались и засиживались до двух-трех часов утра наиболее интересные из представителей умственной жизни Москвы. Это было общество весьма разнообразное. Сам Михаил Николаевич, — видный судебный деятель эпохи великих реформ — товарищ председателя Судебной Палаты, собирал в своем доме прежде всего товарищей по службе. Все, что было выдающегося в московском судебном мире, бывало по средам у него. У него же можно было встретить выдающихся профессоров Московского университета — В.И. Герье, Василия Осиповича Ключевского, М. С. Корелина, литераторов, в особенности из Русской Мысли, В. А. Гольцева и старика Юрьева. — Благодаря Льву Михайловичу по тем же средам собирались все [181] московские философы различных метафизических направлений: В. С. Соловьев, Н. Я. Грот по переселении последнего в Москву, Н. А. Иванцов, мой брать Сергей. — Из звезд педагогического мира бывал известный Л. И. Поливанов, в гимназии коего все Лопатины кончили курс, а Лев Михайлович, будучи уже профессором, преподавал историю. — Кроме того, благодаря незаурядным драматическим талантам Льва и в особенности Владимира Михайловича Лопатина, по средам у Лопатиных можно было иногда встретить и представителей московского драматического мира.
В течении всей моей жизни я не помню в Москве кружка, столь богатого умственными силами. А при этом благодаря удивительной простоте, радушию и истинно московскому хлебосольству хозяев, дом Лопатиных был одним из самых приятных в Москве. Центром «умных разговоров» был крошечный облицованный белым мрамором кабинет empire Михаила Николаевича, всегда переполненный до последних пределов вместимости и покрытый густыми облаками табачного дыма. Там иногда, при общем хохоте, Соловьев декламировал какое-нибудь свое юмористическое стихотворение, ораторствовал Ключевский, или Поливанов смаковал последнюю новинку, только что вышедшую из под пера Льва Толстого; помню как он яростно защищал против меня «Власть Тьмы» последнего, не признавая в ней даже мелких недостатков. Когда в кабинете раздавался хохот, крикливые верхние ноты и взвизгивания Соловьева покрывали все голоса, А иногда в отсутствии Соловьева читалась только что присланная из Петербурга рукопись какой-нибудь его новой статьи для журнала «Вопросы философии и психологии». — Помню, например, как однажды читалось таким образом открытое письмо Соловьева Николаю Яковлевичу Гроту, причем читал сам Николай Яковлевич. [182] Иногда, когда собрание было особенно многолюдно, оно делилось на две, а то и на три части. Дамы и барышни, подруги Екатерины Михайловны Лопатиной, собирались в гостиной с серыми мраморными колоннами, где председательствовала старушка Екатерина Львовна Лопатина. Там было, конечно, не так интересно, как в кабинете, а потому далеко не так полно. Наконец, философы иногда устраивали еще третье отдельное заседание наверху в мезонине в крошечной комнате Льва Михайловича, где я свободно мог коснуться пальцем потолка. Это случалось редко, когда нужно было устроить какое-нибудь философское a parte. Так, например, в этой комнатке мы уединились втроем с Соловьевым и Лопатиным при первом моем знакомстве с Соловьевым, когда нужно было выговориться до дна по основным философским и религиозным вопросам. Потом, по окончании всех a parte, все общество соединялось за ужином в столовой, где за стаканом красного вина разговор затягивался до утра. — Эта последняя часть вечера бывала обыкновенно менее серьезна. Ужин становился особенно оживлен и весел, когда бывал в ударе В. О. Ключевский или Соловьев. Иногда же вечер кончался страшными рассказами Льва Михайловича Лопатина, на которые он был великий мастер.
Интересы Лопатинского кружка были так же разнообразны, как и его участники. Кружок в общем не был политическим. Но он очень чутко отзывался на все политические вопросы дня. При этом общее настроение было умеренно либеральное. Помню, как политические разговоры там вдруг оживились в 1891 году во время голода, который вызвал страшное недовольство правительством и дал сильный толчок конституционным мечтаниям. — Такое же политическое оживление чувствовалось и в первые месяцы царствования Николая II — до знаменитой январской речи царя о «бессмысленных мечтаниях». [183] Живо помню общее подавленное настроение в среду у Лопатиных непосредственно после этой речи. Это была, увы, последняя среда, на которой мне довелось присутствовать. После этого среды прекратились вследствие долгой и тяжкой болезни старшего сына Михаила Николаевича — Николая Михайловича — и больше не возобновлялись.