Воспоминания
Шрифт:
Одной из самых ярких фигур кружка был мой друг Лев Михайлович, в момент моего знакомства с ним совсем молодой, тридцатидвухлетний философ, человек совершенно единственный в своем роде, — чудак и оригинал. каких свет не производил. — В особенности поражало в нем сочетание тонкого, ясного ума и почти детской беспомощности. Упомянутая уже выше крошечная комната Льва Михайловича в мезонине Лопатинского дома носила название «детской» (что, впрочем, он всегда упорно отрицал), потому что он жил в ней с детства. Из этой «детской» Лев Михайлович не переезжал никогда и никуда. Умерли отец и мать, сестра Льва Михайловича продала самый дом, где он жил. А он все таки не переехал и выхлопотал у новых хозяев — общины сестер милосердия разрешение оставаться в «детской», не представляя себе, как и куда можно
Его и в самом деле нельзя себе представить отдельно от этого гнезда, которое органически с ним срослось. — Гагаринский переулок, где живет философ, — один из тех очаровательных уголков старой Москвы, которые долее всего противились разрушающему и обезличивающему действию времени. К сожалению, и в этой богоспасаемой московской глуши стали расти огромные, безвкусные [184] небоскребы. И вдруг среди них — живое напоминание о первой половине прошлого столетия, — маленький, уютный барский особняк с изящными колоннами empire, с мраморной облицовкой внутри и с благородными бронзовыми украшениями empire на камине.
Трудно себе представить более яркое, чем этот дом, олицетворение духовного склада самого Льва Михайловича. Он — так же, как и эта изящная постройка, представляет собой явление другого столетия среди безвкусной современности.
Картина современной философии во многом напоминает безотрадный вид современного большого города. Тут рушится индивидуальность домов, а там индивидуальность философских систем. Господствующие философские направления чрезвычайно похожи на огромные небоскребы с великим множеством квартир и обитателей. Вот, например, «неокантианство», — многоэтажное, казенное здание, где помещается неисчислимое количество почтенных, скучных и ненавидящих друг друга немцев. — Вот с другой стороны, «эмпириокритицизм», тоже казарменно-образное здание, где живут под одним кровом, но в разных квартирах, Авенариус, Мах, Оствальд и многие другие, тоже не особенно друг друга долюбливающие сожители. Было не мало попыток завести эти немецкие казармы в Москве. — И вдруг среди всех этих авенарианцев, когенианцев, риккертианцев-своеобразный философский стиль барского особняка, миросозерцание, упорно отстаивающее свою индивидуальность и всеми своими корнями принадлежащее к другому, давно минувшему столетию.
Многое можно возразить против философских сочинений Л. М. Лопатина, но есть у них одно свойство, которое невольно заставляет отдыхать читателя. Ни к какому современному небоскребу нельзя причислить эту своеобразную и изящную архитектуру. В ней чувствуется упругость индивидуальности, которая не дает себя поглотить и упорно отстаивает [185] себя, совершенно не считаясь ни с духом, ни даже с запросами времени.
Читая книги Л. М. Лопатина, поражаешься тем, до какой степени всеми положительными своими мыслями он стоить вне своего времени.
Правда, он, друг и сверстник Владимира Соловьева, принадлежит к поколению русских философов — метафизиков семидесятых и восьмидесятых годов. Но и с этим поколением его сближает только общее отрицание, а отнюдь не общее утверждение. Вместе с Соловьевым преодолел он материализм и англо-французский позитивизм. Относящиеся сюда страницы его первой диссертации «Положительные задачи философии», несомненно, принадлежат к числу лучших им написанных. — Но в дальнейшем он не пошел ни за Соловьевым, ни за кем либо другим и остался совершенно сам по себе. — С церковной мистикой у него никогда не было и нет ничего общего. Против Соловьева, который реабилитировал материю и в связи с учением о всеобщем воскресении высоко ставил «духовный материализм», — он отстаивал спиритуализм в чистом виде.
Не оказала влияния на Л. М. Лопатина и родовая типическая черта, общая большинству современных, метафизических учений. Он остался совершенно вне всякого влияния философской мысли Канта. В наше время это — едва ли не единственный философ-рационалист, который решительно и без остатка отбросил целиком все кантовское. В XIX и XX столетии он сохранил почти в полной неприкосновенности
Есть своеобразная дерзость в этом отрицании современности, из-за нее Льву Михайловичу, конечно, приходилось платиться. С тех пор, как я его помню, его упрекают «в философской отсталости», в особенности за его отношение к Канту. Не могу сказать, чтобы этот упрек был вполне лишен основания. — Сколько бы ни было отрицательного и темного во влиянии Канта и его школы, нельзя просто проходить мимо кантианства и заменять Канта исторического Кантом, выдуманным Шопенгауэром, как это делал Лев Михайлович.
Но, как бывает всегда в подобных случаях, обе стороны были и правы и неправы во взаимном отрицании. Лопатин был неправ в том, что проглядел огромную важность проблем, поставленных частью Кантом, частью новейшим кантианством. (Об этих проблемах подробно говорит моя книга: «Метафизические предположения познания».)— Однако в его возмущении узостью современного кантианства было много справедливого. — И та вера в дух, которую Лопатин вслед за Лейбницем противополагал этим современным отрицателям метафизики, философски более значительна, чем хитросплетения и тонкости современной кантианской схоластики. Тут уже не он, а они проглядели.
Тут было полное взаимное непонимание и взаимная несправедливость. Проникнувшись отвращением к современной философии, он потерял к ней всякий интерес и слишком рано перестал за ней следить: все в ней казалось ему «темным», «не ясным, непонятным». Этими выражениями клеймил он почти все ему современное. А современность, не находя в нем ничего своего, равнодушно пожимала [187] плечами и проходила мимо. С его стороны в отношении к современности было много благодушной русской лени. Он не делал усилий, чтобы принудить себя понять все, что в каком-нибудь Когене или Риккерте было трудным и скучным, потому что был заранее убежден, что труд не окупится. Но с другой стороны, Лопатину платили сторицею и равнодушием и, в особенности, — непониманием.
А ведь есть же некоторая непонятая современниками жизнь в философской монадологии Лопатинского спиритуализма. Чувство индивидуальности духа, стремление во что бы то ни стало отстоять ее, — вот пафос этой монадологии. Чтобы со мной на свете не случилось, хотя бы моя телесная жизнь была унесена потоком времени, хотя бы время унесло и все мои мысли и чувства, — все таки моя неистребимая индивидуальность есть, — она существует вечно. — Таково коренное, жизненное убеждение Лопатина, как философа. — Можно находить сколько угодно ошибок в способов обоснования этого его философского credo; в моей полемике по вопросу о «динамических субстанциях» по поводу моего сочинения о Соловьеве я на них указывал. — Но, несмотря на эти ошибки, нельзя не сказать, что самая попытка Лопатина утвердить индивидуальность в мире духовном интересна и своеобразна. Слабейшее тут, разумеется, — старые, докритические доказательства рационалистической психологии. Они сыграли некоторым образом роль «детской», из которой философу не хотелось выехать, потому что она была ему привычна, удобна и уютна. Важна тут поставленная Лопатиным проблема индивидуальности духа, хотя способы ее разрешения и были неудовлетворительны. Убеждение Лопатина, горячее и непоколебимое, в неистребимой индивидуальности человеческого духа много важнее и интереснее, чем способы его обоснования. Это убеждение Лопатина, неотделимое и характерное свойство его облика, есть именно то, что [188] сообщает этой личности ее значение и ее своеобразное очарование. Есть много любителей и, в особенности, любительниц «страшных рассказов» Льва Михайловича, которые относятся к этим рассказам, как к чему то только забавному, хотя и талантливому.