Воспоминания
Шрифт:
Вера, Надежда, Любовь — вот чем наполнилось все мое существо, и я воспрял духом. Тогда — то я и решил пойти к Брассену, и как я уже сказал, мое посещение увенчалось успехом, и с осени я должен был поступить в его класс. Меня потянуло к людям, и я вернулся на станцию. Напившись чаю, я пошел бродить по платформе и там подружился с прекрасным токарем, который перед приходом каждого поезда открывает свой ларь, наполненный
Пока поезд стоял на станции, я пошел по вагонам 2-го класса и вот в одном из них еще издалека увидал ее. Я подошел почти вплотную к тому месту, где она сидела, и пока не окликнул ее, не был ею узнан. В глазах у нее блеснула такая радость, что я был вознагражден за все время ожидания со времени ее отъезда. Это была наша первая разлука. Дорога до Петербурга на этот раз оказалась необычайно короткой. Мы едва успели наглядеться и поговорить, как поезд уже подходил к станции. Там ее встретила масса родных и знакомых. Она была общей любимицей. Ее ценили и уважали за прямоту, правдивость и искренность. Охотно приходила она на помощь, где в ней нуждались. Даже подчиненные, несмотря на требовательность и строгость, были расположены к ней за ее справедливость. Поэтому неудивительно, что многие обрадовались ее приезду и пришли на вокзал. Я постарался стушеваться и оказался тоже в числе встречающих. Таким образом, исключительный весенний день в природе и в моей душе остался нашей тайной… Приближалась Пасха. В течение нескольких лет я особенно тосковал в дни светлого праздника, вспоминая, как торжественно и радостно встречали этот праздник дома. Многие у нас отсутствовали, но все присылали телеграммы, которые рядом с нашими фотографиями красовались за столом, убранные цветами. На этот раз я был приглашен братом моей ученицы, который жил с семьей там же, где и она. Их квартиры соединялись. Савелий Михайлович Муллер был на редкость красивый мужчина. Глядя на него, всегда изящно одетого, с мягкими движениями, барскими замашками, можно было подумать, что он вырос по крайней мере в княжеской обстановке. А между тем он прошел весь тернистый путь типографской службы, постепенно повышаясь до положения управляющего типографией и, наконец, собственника типографии. И на всем этом трудном пути он всегда проявлял глубокую порядочность. Я попал в теплую уютную семейную обстановку. Жена его, добрая, приветливая, ласково относилась ко всем. У них было четверо детей — две девочки и два мальчика. Оба младшие — мальчик и девочка — двойня — были тогда еще грудными. С мальчиком Шурой 3–4 лет я чрезвычайно подружился, и он любил ездить верхом на моей спине. Праздник справлялся у них по всем правилами, и я себя особенно хорошо чувствовал в этот вечер — ведь “она” была рядом со мною. Но к концу вечера хозяин меня глубоко огорчил. Несмотря на то, что я вырос в довольно патриархальной семье и обстановке, я, уехав мальчиком из дома, многого не знал касательно молитвенного ритуала, и когда я — по поводу непонятного мне акта — обратился к хозяину за разъяснением, то он, очевидно, счел это за глупую рисовку с моей стороны и с запальчивостью напал на меня. Я был одновременно и оскорблен и огорчен, тем
Наступало лето, а с ним и тяга на юг. Но на этот раз не так тянуло уезжать. Впервые я заметил особенную прелесть петербургских белых ночей. Они утончают нервную восприимчивость и точно усиливают жизнедеятельность. Не спать в “белую ночь” ничего не стоит. Я помню, как однажды — недели две спустя — я поджидал “ее”, обещавшую приехать на дачу из Петербурга. Был конец мая. Я поджидал с книжкой в руках на берегу Невы до полного восхода солнца и только тогда отправился домой. И сейчас был май в природе и май на душе. Если природа действует на “чувство”, то в свою очередь “чувство” усиливает восприимчивость красот природы. Петербург, так чудно воспетый Пушкиным, приобретал в это время особенную красоту, если о чем вспоминаешь с особенным чувством, то это о “белых ночах” петербургских, о Неве, не знающей преград в своем царственном течении, и о всей той таинственности, в какую “белые ночи” облекают весь город. Еще прелестнее “белая ночь” вне города. Я до тех пор никогда не был в деревне. Помню, как в очень раннем детстве я с братом Александром прожил несколько дней в деревне на берегу Черного моря. И хотя, вспоминая сейчас всю деревенскую обстановку, уборку и молотьбу хлеба, огород, сад и т. п., мне все представляется захватывающе интересным, но тогда, должен сказать, я страшно скучал и рвался в наш пыльный город, обратно домой. Но вот теперь мне предстояло на короткое время испытать всю прелесть деревни. Оттягивая свой отъезд на юг, я ко второй половине мая еще находился в городе. Петербуржцы разъезжались по дачам. Уехали все родные моей ученицы, уехала и она, не простившись окончательно и пригласив меня на денек в деревню. В этом году они жили все в Ново — Саратовской колонии, это немецкое село на берегу Невы, большое, чистое и зажиточное. Разительный контраст представляли два села, находившиеся друг против друга на берегу Невы. Село Рыбацкое — ветхое, грязное, бедное, с несколькими кабаками, вечно с пьяным людом, и Ново — Саратовская колония, вытянувшаяся версты на четыре, с деревянным тротуаром на всем протяжении, с великолепными избамидомами, которые колонисты на лето отдавали под дачи. Всюду чистота, порядок, довольство и неустанное трудолюбие. Прекрасное кладбище, где можно было гулять как в парке. Словом, прекрасное место для летнего отдыха и для спокойной работы. В этой поездке по Неве все было для [меня] ново. Я никогда до этих пор не ездил на пароходе, кроме маленьких переездов по Фонтанке и другим] каналам Петербурга или переправы через Неву. Здесь пришлось проехать по крайней мере верст 15–20 вверх по Неве. Пристань была у Летнего сада и кишела народом, живущим в разных местах по Неве. Все спешили вернуться на отдых, хотя бы на несколько часов. Пароходы Финляндского о[бщест]ва, много лет совершавшие эти рейсы, отлично работали. Вся команда была знакома пассажирам, а последние знали, кто куда направляется. Петербургский обыватель не любит перемен. Облюбует какое — нибудь место и от добра добра не ищет. Я был захвачен картиной, расстилавшейся передо мной. Любуясь берегами, заселенными с обеих сторон, полноводной и быстротечной рекой, на которой то там то сям расположились рыбацкие тони, рыбаками, заносящими сети до самой середины реки, встречными пароходами, лодками, перевозящими с берега на берег желающих, — всей жизнью, кипевшей на реке, я и не заметил, как мы подъехали к Саратовской колонии. А там меня ждала радость — свидание с “нею”. А вот и она на пристани. Сердце сильно забилось, и я едва мог выразить, как я счастлив ее видеть. Я пробыл до следующего дня. И вот в первый раз наслаждался “белой ночью” на Неве. Река точно затихла и совершенно бесшумно неслась к морю. Широкой стальной лентой, красиво извиваясь, она вполне заслуживала название красавицы. Но в этой красоте была и мощь. Чувствовалась огромная скрытая сила. Ведь это та самая река, которая, несмотря на гранитные оковы, разбушевавшись, заливает Петербург. Сейчас она точно не движется и царственно спокойна. Каждый звук, отраженный водой, далеко разносится, слышны голоса с противоположного берега. А Нева там почти в полверсты шириной. Вдали, как зачарованный, стоит многоверстный лес, а прямо на берегу реки раскинулись белые домики колонии. Так и веяло от всего этого северной сказкой. Именно в таком лесу, на берегу большой реки “спит царевна мертвым сном” [155] . Я не в состоянии передать всего пережитого за эти мгновения. Силе впечатления содействовала моя нетронутость в этом отношении и “ее” присутствие. До мельчайших подробностей запечатлелись в душе все события этого дня. Я долго не мог уснуть и рано встал, чтобы взглянуть на все при солнечном свете. Как южанин, я очень люблю солнце, и его лучи наполняют меня радостью. Но в этот раз я должен сказать, сила оказалась на стороне “белой ночи”. Куда девалась особенная таинственность окружающей природы, налет тонкой, всепроникающей поэтичности, неуловимая прелесть неясных очертаний и вся поэзия звуковой гармонии. Все кругом было необычайно просто и даже прозаично, как и самое население, и только река ничего не теряла в своей царственной красоте… В этот день я должен был уехать, чтобы вернуться только после лета, через три месяца. Предстояла долгая разлука, и мне было очень грустно. Но, уезжая, я увозил запечатлевшееся в моем сердце теплое чувство к этому [милому] уголку и новые сильные переживания, которыми я был обязан “ей”. До отъезда мы совершили прогулку, и довольно большую. Было не особенно тепло, а я был довольно легко одет. Она вся была завернута в теплый платок. И когда она заметила, что руки у меня застыли, то взяла их под платок, чтобы отогреть на своей груди. В этом было столько нежной ласки и — я сказал бы — материнского чувства, что я весь проникся благоговением к ней. На глазах у меня стояли слезы, и я ничего не мог сказать. Так, с этим чувством благодарности и любви, покидал я своего друга до осени. Долго стоял я на пароходе, следя за тем, как она медленно, задумчиво направлялась к себе. Во всех движениях ее чувствовалась глубокая грусть. О чем думала она? Была ли уверена во мне? Впереди предстояло немало пережить. Я забился в дальний угол парохода и дал волю слезам. О чем они были — сам не знаю, но они были полны тоски, грусти первой продолжительной разлуки. Я дал себе слово, повторяя его сотни раз, завоевать свое счастье и для этого неустанно работать и работать. Совершенно бодрым покинул я пароход…
155
Нужно: “ […] Спит царевна вечным сном […]”. Строка из пушкинского стихотворения “Сказка о мертвой царевне и о семи богатырях” (1833).
Лето на юге, в пыльном городе при сильной жаре, не представляло особенных удобств для усиленных занятий. Тем не менее и брат, и я летом усердно работали. Приходилось делить наш старый, отказывающийся служить рояль. Я уступал брату, а сам искал, где только была возможность, инструмента для занятий. Предстояла серьезная большая работа. Надо было осенью удовлетворить Брассена, и я старался изо всех сил. По утрам я получил возможность играть на бульваре. Наш городской сад, который мы называли бульваром, был в мое время густым — прегустым парком с сиреневыми аллеями, любимым местом прогулки горожан — особенно по субботам и воскресеньям, когда там играла музыка. Запущенный и заросший, он был великолепен. Мы его очень любили. По будням он пустовал, и по утрам там совсем никого не было. В центре на площадке стояло здание ресторана — довольно просторный зал с террасой, на которой обыкновенно пили чай, кофе и ели мороженное. В зале стоял недурной инструмент, которым мне разрешили пользоваться все утро, пока никого нет. Вспоминаю с удовольствием эти утренники. Кругом тихо, редко — редко кто забредет в сад, и я без помех мог работать. Иногда отец забежит, послушает немного, а главное, проведет рукой по голове, скажет “молодец” и пойдет по своим делам. Поиграешь так часа два, а там пойдешь по урокам. И какие странные уроки попадались. То у начальника станции на вокзале, то у жандармского полковника, то у каких — то мещан на горке за губернаторским домом. Как и откуда узнавали они про меня — не знаю, но уроков летом набиралось у меня порядочно. После обеда опять за работу, и только вечером делали мы прогулки за город, на Султанский луг, где теперь “новый город”. При таких условиях лето пролетело быстро, наступило время ехать в Петербург. Там ждал меня неожиданный удар, снова опрокинувший мои планы. Умер Брассен, и я опять должен был продолжать занятия с фан-Арком. Устроившись, в смысле помещения, стола — словом всего житейского — на этот раз особенно хорошо, я решил подумать и о музыкальной судьбе своей. Дело в том, что к этому времени я окончил научные классы, все обязательные предметы за исключением инструментовки, посещал специальную гармонию, увлекался эстетикой и много читал, так что с этой стороны все обстояло более или менее благополучно. Все дело заключалось теперь в главном — в самой музыке. Умер Брассен, на которого я возлагал такие надежды. Но вот в консерваторию уже года два вступил преподавателем молодой Сафонов. Я уже говорил, как он очаровал Шубертом меня и моего друга Шванвича. Ученики были им чрезвычайно довольны как учителем, и вот мы с Шванвичем решили перейти к Сафонову. Ему это было легко сделать — он был платным учеником. Мне предстояло немало затруднений. Во — первых, я был стипендиатом, во — вторых, фан-Арк был профессор, а Сафонов пока только преподаватель. Переход от профессора к преподавателю яв лялся беспримерным в консерваторской жизни. И, несмотря на это, я решил употребить все усилия, чтобы добиться успеха. Мне казалось, что молодой Сафонов еще лучше меня поймет, чем “старый” Брассен, и я, не зная его, рвался к нему всей душой. Однако прошло все первое полугодие, прежде чем я достиг желанных результатов. И на этот раз совершенно отеческую помощь оказал мне К. Ю. Давидов, директор консерватории, который взял на себя улаживание всего этого дела. Он, очевидно, был расположен к Сафонову, но не желал обидеть фан-Арка, который и теперь оказался на высоте как человек. Не знаю, было ли ему безразлично, к кому я перейду, или надоело ему со мной возиться, или он просто был выше мелкого честолюбия, но он согласился на мой переход, за который я был ему бесконечно благодарен. Итак, я сделался учеником Сафонова. Об этом объявил мне сам директор. С этих пор начинается новая эра моей музыкальной жизни…
Василий Ильич Сафонов — мой дорогой и незабвенный учитель — умер недавно на Кавказе, который он так любил, и смерть его не произвела надлежащего впечатления в Москве [156] . А между тем умер в полном смысле слова “большой человек”, человеке твердой воли, сильного характера, огромного развития и очень большого таланта. Образованный, остроумный, находчивый, Сафонов был обаятелен, когда этого желал. Он обладал всеми качествами, которые должны были сделать его всеобщим любимцем, а между тем этого не случилось, и даже наоборот.
156
Начиная с этого абзаца и далее (включая отрывки из главы “Москва”) пассажи, посвященные Сафонову, представляют собой различные варианты статьи Шора о нем, опубликованной в “Новом русском слове” (28.11.37). Статья называется “Воспоминания ученика об учителе”.
Москва относилась к нему отрицательно и по — своему была права. Но если ближе во все вникнуть, если ближе знать внутренний мир Сафонова, то все должно показаться сплошным недоразумением. Москва в огромном долгу перед Сафоновым. Он сделал очень много для музыкальной жизни города, и без преувеличения можно сказать — делает и до сих пор, так как большинство настоящих музыкальных деятелей Москвы или ученики Сафонова, или так или иначе не избегли его влияния. Я был тяжко болен, когда он умер, и от меня тщательно скрывали его смерть, опасаясь сильного впечатления на больной организм, а между тем последние 10 лет мы почти не встречались. Наши дороги давно разошлись, но в душе моей всегда жил образ незабвенного учителя и прекрасного человека, каким я его знал с первого дня нашего знакомства. Говорю так, несмотря на все сафоновские “истории”, в которых он был больше чем не прав. Ни на ком, быть может, так ярко не оправдывается высказанная мною мысль, что люди гораздо лучше, чем кажутся, если бы только каждый мог найти соответственную характеру деятельность. Та же энергия и те же черты характера, которые, скажем, в искусстве могут создать крупное явление, в области торговли создадут кулака. Нетерпимые в жизни черты характера — подозрительность, вечное недовольство в т. п., в искусстве исполнения создают требовательность и постоянное желание лучшего, т. е. создают часто превосходного артиста. И наоборот — добродушная снисходительность, излишняя деликатность, так ценные в жизни, создадут весьма посредственного исполнителя. Выше я говорил о Ю. И. Йогансене, нелюбимом инспекторе и любимом учителе. Можно было бы много примеров привести, когда человек в одной области дает отрицательные результаты, а в других — положительные. Сафонов — профессор, учитель — не оставлял желать ничего лучшего. Сафонов — исполнитель (особенно камерной музыки) был явлением замечательным и выдающимся, и при этой деятельности Сафонов — человек — добрый, великодушный, обаятельный, тонкий психолог, он умел с первого взгляда разбираться в людях; прекрасный семьянин и любящий сын, он был во всем прямо поучителен. Сафонов же, облеченный властью директора, которую он как — то своеобразно понимал; Сафонов, пожелавший во что бы то ни стало сделаться дирижером; Сафонов — строитель миллионного здания консерватории — являлся совсем иным человеком. Он стал грубым, резким, властным, отдалился от всех, кого прежде ценил, окружил себя льстецами и посредственностью и совершенно не терпел противоречия…
В первом случае его благом было благо [157] других, учеников, слушателей его музыки, близких, друзей и знакомых, и это совпадение давало прекрасные результаты. Во втором — благо директора, строителя, дирижера шло вразрез с благом большинства, и отсюда отрицательное отношение к Сафонову. Я лично глубоко убежден, что подобно тому, как дирижер Сафонов благодаря своему таланту и сильной воле сделался всемирной известностью, и Москва не только простила ему то, от чего он нас всегда предостерегал — учиться на глазах у публики, т. е. никогда не выступать неподготовленным, — но вполне признала и оценила его как дирижера, так со временем Сафонов, как умный и хороший человек, понял бы несколько иначе власть директора, и у него наладились бы отношения со всеми. Но два обстоятельства послужили помехой: 1905 год, заставивший Сафонова покинуть пост директора [158] , и обострившийся диабет, вызвавший в припадке раздражения недостойно грубое обращение — и с кем, с Сергеем Ивановичем Танеевым, всеобщим любимцем и глубоко уважаемым учителем. Танеев тогда тоже вышел из консерватории, и, как я слыхал, не столько изза грубости Сафонова, сколько из — за того, что никого не нашлось в художественном совете, где все происходило, чтобы остановить директора. Было, однако, что — то такое в Сафоновечеловеке, что заставило меня — незадолго до его смерти, — не подозревая даже о его болезни, говорить окружающим: “Москва не знает настоящего Сафонова и потому относится к нему отрицательно, и на моей совести лежит восстановить его истинный образ”. Это я говорил в разгаре своей болезни, перебирая в памяти былые годы… Перейду к подробностям этого времени.
157
Разрядка
158
Пост директора Сафонов оставил в 1906 г., в результате конфликта в 1905 г. с С. И. Танеевым и частью революционно настроенного студенчества (Сафонов придерживался консерватив ных политических взглядов).
Итак, я у Сафонова. Это еще ничего не говорило мне, так как я его совершенно не знал. Я был только рад перемене, выходу из тупика. Впрочем, я предчувствовал, что меня ждет что — то иное, хорошее. И я не ошибся. Уроки он назначил мне и моему товарищу Шванвичу, который тоже к нему поступил, у себя на дому по утрам. В первый же раз со мною случилось следующее: волнуясь в ожидании предстоящего урока, я в то январское утро [встал], когда было еще темно, чтобы только не опоздать. Сафо нов жил на Шпалерной, № 33 — это последняя улица на Литейной перед мостом через Неву. Рано утром я пустился в путь и за час до назначенного времени был у Шпалерной улицы. На беду, я шел по левой стороне Литейной и, увидев надпись “Шпалерная”, завернул налево. Прошел улицу с одной стороны — не нашел 33-го номера, прошел с другой — там четные номера. Время проходило, и я боялся, что опоздаю. Снова обошел я все дома, звоня во все ворота и спрашивая, не живет ли здесь Сафонов. Иззябший и в полном отчаянии от неудачи, я снова очутился на углу Литейной, и тут только блеснула у меня мысль перебежать улицу и посмотреть, не продолжается ли Шпалерная по другой стороне. Конечно, это так и было, и через три минуты я уже подымался по лестнице, кажется на 4-й этаж. Я уже опоздал и был в сильном волнении. Сафонов, очевидно, составил понятие обо мне как о строптивом и неуживчивом ученике, вследствие моих “историй” в консерватории, и потому к моему опозданию отнесся очень сурово. Он не дал мне оправдаться и сейчас же заставил играть. Пальцы у меня были совсем ледяные, и, как ни трудно было, я сел играть. Разыгравшись на гаммах, арпеджиях, октавах и др[угих] упражнениях, я к этюдам и пьесам овладел уже своими пальцами настолько, что мог показать себя новому учителю. Постепенно суровость его исчезала, и вместо строгого взгляда я встречал по временам ласковый и мягкий. Сам я был как натянутая струна. Я чувствовал, что от первого свидания нашего зависит многое, а начало было такое неблагоприятное. Я горел как в лихорадке, и Сафонов, должно быть, понял, что во мне происходит, так как, кончая урок, он отнесся совсем по — иному. Он задал мне 3-голосную инвенцию Баха и этюды Крамера № 3 и № 8 для правой и левой руки и так их сыграл мне, что я восхитился ими, а пьесу дал мне сразу довольно трудную, интересную и полезную — анданте дес — дур Тальберта. Во всем, положительно во всем, сказался тонкий психолог. Он не стал меня “осаживать”, как это любят делать иные профессора, задавая в первое время вещи, из которых ученик уже вырос. Наоборот, каждая новая пьеса предъявляла все большие и большие требования, а с ними вместе возрастало и мое усердие. Мы расстались хорошо, и я уже с первого урока совершенно отдался новому руководителю. Да и не я один. Мой друг Шван- вич, менее экспансивный, так же, как и я отнесся к новому учителю. Мы с ним вместе приходили на уроки, слушали друг друга и ловили каждое замечание Сафонова.
Осенью этого же года мы оба были уже в Москве. Чтобы понять мое решение ехать за своим учителем в совершенно чужой для меня город, надо было дать хоть некоторое представление о тех отношениях, которые установились между нами. Я не скрывал от него, как я высоко ценю, чту его как учителя, и в свою очередь чувствовал его исключительное расположение к себе. Я нашел в нем то, о чем много лет мечтал, и это, только это, содействовало моему музыкальному росту. Это дало мне энергию неутомимо работать и двигаться вперед. Я настаиваю на этом оттого, что часто бывают случаи, когда хороший профессор и талантливый ученик не понимают друг друга, и это служит огромной помехой успехам. В таких случаях, имея в виду интересы учащихся, профессору надо оставить в стороне всякие чувства — самолюбие, честолюбие и т. д. — и дать ученику полную свободу выбора. Впрочем, это очень щекотливый вопрос, и к нему надо в каждом случае подходить осторожно, иначе и ученики при первом неудовольствии начнут переходить от одного профессора к другому, что тоже недопустимо. Чтобы этого не случилось, или случалось бы возможно реже, профессору надо обладать
159
Непрерывное движение; также музыкальный термин, обозначающий пьесы, написанные в быстром и равномерном ритмическом движении (лат.).
160
Сборник этюдов Клементи “Gradus ad Parnassum” (Путь к Парнасу), изд. 1817–1826.
В середине лета, в самый разгар работы я получил письмо от Сафонова из Дрездена (он жил в Пильнице около Дрездена) в котором он меня спрашивал, что я буду делать и как я поступлю, если его пригласят в Москву. Это письмо [161] переворотило вверх дном все мои планы. Вся жизнь к этому времени как — то очень хорошо устроилась в Петербурге. У меня были уже постоянные уроки, много друзей, знакомых, а главное “она” ведь оставалась там, мой дорогой и любимый друг. И в то же время Москва была мне до крайности чужда, я никого, положительно никого не знал там, а проезжая ее много раз, переезжая с вокзала на вокзал и даже однажды несколько часов осматривая ее, я как истинный петербуржец, вынес самое невыгодное впечатление от нее. Она казалась мне грязной, беспорядочной, некрасивой провинцией в сравнении с вылощенным, вытянувшимся в струнку столичным Петербургом. Обычное, поверхностное суждение о Москве, в котором стыдно потом сознаться, когда ближе узнаешь все ее красоты.
161
Письмо в архиве не сохранилось, см. фрагмент из него, цитируемый Шором в эссе “В. И. Сафонов”.