Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей
Шрифт:
— До свидания!
— Я приду завтра! — шепотом крикнул я.
— Нет-нет. Не надо!
— Днем приду, а потом еще вечером… Хорошо?
— Я не знаю…
Через пять минут я был в окопе.
В девять утра на наш «пупок» прибыл Калач в сопровождении своего начальника штаба и нашего командира роты.
— Младший лейтена-а-ант! — не останавливаясь, идя с подсигом, как все маленькие, закричал Калач еще издали, и я враз догадался, что сейчас будет, — ему доложили о валенках. Может, еще ночью кто-то стукнул,
— Командир второго взвода третьей роты четыреста восемнадцатого стрелкового батальона младший лейтенант Воронов по вашему приказанию явился!
У меня получилось это хорошо, и, наверно, я правильно смотрел в глаза майору, потому что он скосил немножко голову, как это делают, когда разглядывают что-нибудь интересное, потом обернулся к командиру роты:
— Видал орла?
Капитан Мишенин пощурился на меня и вдруг подмигнул. Ему не нужно было это делать — я ведь тогда весь был захвачен широкой и бездонной радостью, поэтому не выдержал и засмеялся.
— Что-о? — рассвирепел Калач. — Тебе весело? Мародерствуешь, а потом зубы скалишь? В штрафной захотел?
— Никак нет, товарищ майор! — доложил я.
— Куда девал государственное имущество? — спросил он.
Я не совсем понял, и тогда Мишенин негромко сказал:
— Это кооперативное, товарищ майор.
— Все равно! — отрезал Калач. — Где валенки, я спрашиваю?
— У бойцов на ногах, — ответил я.
— На ногах? — опешил майор. — Сейчас же возвратить! Немедленно! Самому!
— Есть возвратить самому! — повторил я и обернулся к окопу: — Разуть валенки-и!
Я любил в эту минуту Калача. Любил за все — за его рост, за то, что он майор, за его ругань, за то, что он приказал мне самому отнести валенки в амбар… Они все, кроме двух пар, были изрядно испачканы землей и растоптаны, и бойцы начали чистить их, а Васюков, когда удалилось начальство, спросил меня:
— Может, вдвоем будем таскать?
— А ты не слыхал, что сказал майор? — ответил я. — Мне одному приказано.
— Да откуда он узнает!
— От стукача, который доложил ему!
— Это верно, — вздохнул он.
Я захватил под мышки шесть пар валенок и побежал к амбару, и за дорогу раза три складывал валенки на землю и поправлял на себе то шапку, то ремень и портупею. Сердце у меня давало, наверно, ударов полтораста в минуту, и когда я увидел запертые двери амбара, то даже обрадовался — я боялся увидеть Маринку днем, боялся показаться сам ей.
Я долго сидел на крыльце амбара — курил и глядел в поле и, когда от махры позеленело в глазах, неожиданно решил идти за Маринкой.
В селе оказалось много изб с палисадниками, и я выбрал тот, где кусты были погуще, и, ссыпав валенки во дворе, постучал в двери сеней. Я на всю жизнь запомнил дверь
«МАРИНКА ДУРА»
Открыл мне пацаненок лет семи — это был Колька, Маринкин братишка, как узнал я потом.
— Марина Воронова тут живет? — спросил я его.
— Она сичас не живет, — сказал Колька, — она за водой пошла.
Я сошел с крыльца и увидел Маринку, входившую с ведрами в калитку. Заметив меня, она даже подалась назад и покраснела так, что мне стало ее жалко.
— Вот принес валенки, — сказал я вместо «здравствуй».
— Не налезли? — виновато спросила Маринка. Ближнее ко мне ведро раскачивалось на коромысле, и вода плескалась на мои сапоги.
— Налезли, — сказал я, — но приказано вернуть. Все. Ясно?
— Ага, — сказала Маринка. — Сейчас выйду. Подождите…
Я подобрал валенки и пошел со двора, но меня окликнул Колька:
— А ты красноармеец или командир?
— Командир, — сказал я, и в это время из сеней вышла Маринка, и я был благодарен Кольке за его вопрос: мне казалось, что она тоже не знает, что я лейтенант, хоть и младший.
По улице села мы прошли молча — я впереди, а она сзади, и, когда на околице я оглянулся, Маринка остановилась и начала хохотать как сумасшедшая, взглядывая то на мое лицо, то на валенки. Конечно, я, наверно, был смешон до нелепости.
— Ну и что тут такого? Подумаешь! — сказал я, выронил валенки и пнул их ногой.
Обессилев от смеха, Маринка повалилась прямо на снег. Я кинулся к ней и губами отыскал ее рот.
— Увидят же… все село… бешеный, — не просила, а стонала она, да мне-то что было до этого? Хоть весь мир пускай бы смотрел!
Кое-как мы дошли до амбара, — как только она начинала хохотать, я бросал валенки и целовал ее. На крыльце амбара она пожаловалась:
— У меня уже не губы, а болячки. Хоть бы не кусался…
— Больше не буду, — сказал я.
— Да-а, не будешь ты…
Разве мог я после этого сдержать свое слово?
Когда я вернулся в окоп за очередной порцией валенок, взвод мой гудел, как улей:
— Товарищ лейтенант! Давайте отнесем разом — и шабаш! Что же вы будете мотаться один до обеда?!
Знали бы они, что я согласен «мотаться» так не только до обеда, а хоть до конца своей жизни! Конечно, я не позволил бойцам помочь мне, сославшись на приказ Калача…
Подходя к амбару, я еще издали услыхал музыку Маринкиного голоса. Она пела «Брось сердиться, Маша».
То, чего я больше всего боялся и не хотел — возможного марша вперед, в этот день не случилось: мы остались на месте. Я чуть дожил до темноты: в двадцать ноль-ноль мы договорились с Маринкой встретиться у амбара. Перед моим уходом у нас состоялся с Васюковым мужской разговор.