Воздыхание окованных. Русская сага
Шрифт:
В то время для большинства образованных и воспитанных девушек, стремившихся к собственной деятельности, а не только к устроению своего семейного быта, выражение «свой путь» обозначало действительно нечто иное, а именно: поиск какого-то интересного и полезного, внесемейного занятия. Это могли быть и занятия чистой наукой, и медицина, и педагогика, и художественное творчество, и общественные работы, благотворительность, — что угодно — только долой из четырех своих стен! И многие ли из наших дедов и прадедов способны были (впрочем, как и теперь наши современники) задаваться вслед за Пушкиным, вопрошавшим еще в 1828 году, вопросом: а есть ли благословение Божие для меня идти по э т о м у пути, заниматься э т и м делом? Спасительно ли оно для меня? И вообще: чего хочет от м е н я Господь?
ДарМало кто задавался вопросом: для чего я буду заниматься тем или иным делом, как задавался им, к примеру, молодой студент — будущий священник Павел Флоренский в те самые годы, что и мои молодые бабушки, искавший своего пути:
«Все заняты отметками, экзаменами, — писал он матери в 1907 году, — цепляются за какую-нибудь «специальность», не желая понять, для чего она и каков смысл всей работы».
Сам о. Павел мог жить и работать, и заниматься чем-то постольку, поскольку в этих занятиях обретался высший религиозный смысл человеческой деятельности, который в ответе Пушкину обозначил в своем стихе святитель Филарет Московский:
Не напрасно, не случайно Жизнь от Бога мне дана, Не без воли Бога тайной И на казнь осуждена. Сам я своенравной властью Зло из темных бездн воззвал, Сам наполнил душу страстью, Ум сомненьем взволновал. Вспомнись мне, забвенный мною! Просияй сквозь сумрак дум — И созиждется Тобою Сердце чисто, светел ум!Хорошо ли жить без осознания смысла — сомневались многие, скорбели и метались, но выход найти уже не умели и бежали, движимые комплексом пушкинского Алеко или как толстовский Федя Протасов к цыганам, к революционерам, в столоверчения, в историко-ностальгические эстетские забавы (Серебряный век), в эротику без берегов, в софиологию, в хлыстовство, — куда угодно и во что угодно, но только не к Богу — Подателю жизни. Ведь Податель тут же сказал бы: «Сыне, даждь Ми сердце твое…» (Прит. 23:26). А отдать сердце — повлекло бы за собой и отдание и сАмостной своей волюшки, а еще и, принятие Креста — воли Божией, а затем следование за Подателем жизни, за Христом — на Голгофу, без которой не бывает пути человекам к воскресению.
Голгофа и… домашний уют? На какие дальние, долгие и, казалось бы, несопоставимые концы растянулась нить нашего повествования. Да так ли уж они далеки друг от друга? И после кончины Марии Егоровны, дом очень долго стоял тем незримым «заводом», что пошел от нее. И даже ныне, в стихии совсем другой жизни, других людей и другой России, не вовсе умерло то, что созидала Маша. Дух семьи, обозначившийся на тех опорах, что шли от Анны Николаевны, — он еще жив и теперь — пусть он пребывает лишь в моем сердце как вполне живая реальность. Маша живет во мне. Но чтобы и она и многое другое, о чем я пытаюсь рассказать на этих страницах из прежней русской жизни не совсем ушло вместе со мной, — а я чувствую предельную исчерпанность того, былого, которое никакими искусственными средствами и героическими усилиями и подражаниями отдельных человеков не удержать, ибо нужен тут и «кормящий ландшафт» — а пойди, найди теперь цветущие поля, колосящуюся рожь с синим морем васильков, поешь старинный русский хлебушко, услышь былую певучую долгую русскую речь вместо рваных, запинающихся и спотыкающихся и хихикающих обрывков, — нужна и «сигнальная наследственность» — образцы поведения (близкие!) матери-отца, как минимум они должны были бы быть ровнями по происхождению, воспитанию,
* * *
… Когда Анна Николаевна в 1858 году повезла Ваню и Колю из Орехова в Москву поступать в гимназию, семнадцатилетняя Маша тоже поехала с ними. Была снята небольшая, но уютная квартирка вблизи Арбатской площади. Маше пригласили дорого преподавателя фортепианной игры, учителя по вокалу — у нее был чистый и приятный голос, был взят напрокат рояль. Учитель мальчиков Альберт Репман праподавал Маше обширный курс естествознания. Она серьезно изучала историю, литературу, правда, как и многие другие девушки ее круга, дальше Корнеля и Расина программа занятий обычно не шла. Расцвет русской классики (а великие уже почти все ушли из жизни к этому времени — Пушкин, Жуковский, Гоголь, Лермонтов…). Достоевский уже давно издал и «Белые ночи» и «Бедных людей» и уже возвращался из каторги… Но русский духовный реализм еще не коснулся тогда юного сердца Мари, покоренного иными веяниями…
Впрочем, все-таки в том, что Marie не читала «Евгения Онегина» я не могу быть полностью уверена. Как жаль, что не у кого спросить! А ведь совсем недавно все было еще совсем рядом, только обернись и позови кого-то из близких: «А как ты думаешь, родная?»
…Но могла в то время еще и не прочесть «Онегина»: немало искусительного было бы воспринято со страниц пушкинского «романа в стихах» столь молоденькой, деревенской и воспитанной в строгом благочестии девушкой, воображение которой всецело пребывало в области романтических химер, а ум — в безысходно-тяжеловесном морализаторстве эпохи Французского Просвещения. Хотя уже в начале своего пути, Маша чуть ли не буквально повторила Татьяну…
Одна надежда была на добрый наследственный духовный залог ее сердца…
Машенька в Москве, как и в Орехове вела свой дневник. Там она записывала — и восторженно — обстоятельства своей московской жизни: грезились выезды в свет, будущая открытая, сулящая радостями жизнь. Вот запись о первом в жизни посещении оперы вместе с Анной Николаевной и братьями, о прекрасной ложе бель-этажа на «Аскольдовой могиле», вот описание сложных туалетов, заказанных ей в Москве, но… как-то молниеносно все это пошло прахом… Надо было помогать мамаше по хозяйству, продолжать учиться, помогать Коле готовить уроки, чинить и порой шить одежду братьям — впоследствии Маша сама мастерски обшивала всю большую семью: швейная машинка стала неразлучной подругой ее жизни.
Первые месяцы московского бытия показали, что светская жизнь в Москве явно не по средствам Жуковским. Сама Анна Николаевна нередко лишала себя обеда, лишь бы удовлетворить молодые аппетиты детей.
Решено было отдать мальчиков в пенсион при гимназии, а Машеньке вместе с матерью возвращаться в деревню.
И потекли одинокие безрадостные зимы…
Единственным развлечением были редкие поездки к двоюродным братьям и сестрам Петровым в Васильки или их приезды в Орехово. Вот Машино описание в письме к брату Ивану зимнего праздника 1860 года:
«В Михайлов день, лишь только я проснулась, заметила, что в доме праздник. Люди то и дело бегали по коридору, в доме происходила большая суматоха. В деревне празднество начинается рано и оказалось, что я проспала половину. Ты знаешь, что я встаю по городскому a midi. И так я не видела, как приезжал священник с крестом и приходили мужики с поздравлением и брагой пьяной. Когда я вышла, в зале накрывали длинный стол к обеду. Ждали много гостей, но приехали по-деревенски только половина, да и то с исключением. Обед прошел как все обеды. К вечеру готовили живые картины и как я в них участвовала, то скоро оставила гостиную. Ярко освещен был наш маленький театр. Когда я одевалась в легкий костюм Руфи с венком колосьев на голове, невольно вспомнила я Москву, театры… Наш декоратор употребил все искусство и картины были великолепны. Зрители в восхищении кричали бис. Я хотела, чтобы ты видел меня, мой Ваня, говорят, я очень хороша была в картинах. Скоро гости собрались в залу, меня просили петь. Задумчиво села я у рояля и голос звучал то весело, то грустно, все смолкли, столпились вокруг меня и я пела долго, долго, все, что было у меня на сердце отразилось в моем пении… Когда я кончила, Madame D. в восторге жала мне руку… Все гости по деревенскому разошлись в десять часов. Посуди, милый Ваня, можно ли кончать вечер так рано!»