Воздыхание окованных. Русская сага
Шрифт:
Похоронили Анну Николаевну на Глуховском кладбище на фамильном погосте Санницком рядом с ее дочерью Марией. Провожало Анну Николаевну в Москве множество профессоров и студентов. Хоронило в Орехове все ореховское крестьянство.
Последняя фотография Анны Николаевны Жуковской 1911 года. Последнее лето в Орехове.
Глава 4. Не смотри на спящего…
Не раз испытывала
Эти «пустоты» я не просто примечала, я их усердно отыскивала, часто их жадно созерцала, прилагая все возможные усилия к проницанию в утаенные от меня звуки, запахи и живые дыхания якобы несуществующей жизни. Там, в этих ненаписанных, невысказанных, и никем не выявленных пустотах она надежно спрятавшись, и продолжала быть самой жизненной жизнью в ее подлинном существовании. Это было сродни с тайно подсмотренным бытием спящего человека, уснувшего в уверенности, что его, спящего, никто не увидит.
«Не надо, не надо смотреть на спящего…», — предупреждала меня в детстве бабушка. Но почему?.. Не знаю. Но это тоже был осколок какого-то недосказанного опытного знания, которому спустя годы мне, на такие вещи не забывчивой, все-таки захотелось поискать собственные обоснования. Вот только совпало бы то, что думалось бабушке, с тем, что открывалось мне? «Богом моим прейду стену» (Пс. 17:30), — говорит царепророк Давид. Между нашим и т е м миром — стена, которой название человеческая поврежденность (изувеченность) первородным грехом (тотальная поврежденность всех органов чувств — недаром ищут шестое, вместо того, чтобы стремиться исцелять то, что имеем в наличии от Бога). Но Богом и в Боге, подает нам надежду святой Псалмопевец, мы эту стену можем и должны в меру сил преодолевать.
* * *
…Там, в этих пустотах, все было так, как бывает поздним утром в добропорядочной старомосковской квартире, когда все, откушав, уже разошлись, кто куда, по своим делам, а столовая пока еще не убрана…
На столе — еще не остывший самовар, в стаканах недопитый чай, а на скатерти — крошки от булок, которые с ночи поставив, ранним утром выпекла к завтраку Петровна, и кем-то ненароком уроненная и застывшая на скатерти густая отливающая гранатом капля варенья…
И стулья, небрежно вывернутые от стола на выход, и газета, перегнутая не по сгибу, брошенная кем-то на диван…Никого нет. Но всё здесь еще наполнено и живет присутствием тех, кто только что здесь пребывал: взглядами, разговорами, чувствами, высказанными и невысказанными мыслями, — жизнью семьи в ее связях и сцеплениях, в ее ни с чем не сравнимой и неповторимой единичности…
А за границами этого насыщенного, живого безмолвия, в конце длинного коридора, — где кухня, — слышится говорок… Там Петровна (Прасковья Петровна Кузнецова — последняя в семье Жуковских помощница по дому Анны Николаевны) и горничная Катя прежде чем начать уборку и готовку обеда, пьют чай… Это их вполне реальное и законное утреннее сидение (хозяев накормили и проводили) одновременно является и границей, обрамляющей и замыкающей то, что обитает в столовой.
…Вот в эту-то столовую, а не в кухню с Петровной и Катей я и предпочитала всегда заглядывать. Хотя всегда, признаюсь, слово случайное. Подсматривать за подобными паузами жизни я принавыкла в то давнишнее и остро памятное мне своими горькими разочарованиями время, когда только начали зарождаться первые мысли о писании чего-либо. Когда мне только еще начинало хотеться это делать… Причем писать — это было очевидно с самого начала, — именно об этих пустотах и паузах, а вовсе не о верхних ярко освещенных этажах жизни, где суетливо перемещаются и что-то непрерывно предпринимают люди, на что-то дерзающие, от чего-то отказывающиеся, спорящие, борющиеся друг с другом, куда-то спешащие, бросающие в мир фонтаны творческих идей, чего-то неустанно желающие и непрерывно что-то доказывающие urbi et orbi, и предпринимающие…
Но что писать про эти тайные паузы, за которыми, — я знала! — скрывалось самое сокровенное и подлинное содержание жизни, и уж тем более, к а к, — для меня было покрыто туманом. Мне нужно было услышать внутрь себя четкое указание, что-то рационально мотивированное, или хотя бы какое-то сокровенное ободрение, уверение… Идти же на ощупь, на авось, доверившись собственному инстинкту, не решалась: с незапамятных времен жил во мне премерзкий критик, промышлявший тем, что мгновенно изничтожал — и причем аргументировано — дотла все мои наилучшие творческие пожелания и идеи благих предприятий. А превозмочь его, пойти на риск, доверившись тихому голосу инстинкта, — где мне было занять такой отчаянной смелости?..
Думаю, этот жилец был мне попущен Богом для моего же блага: противостоять его проискам могли или только крайняя самоуверенность (чего изначально не имелось), или уже выстраданная, опытная вера сердца, что если «не Господь созиждет дом, всуе трудишася зиждущии» (Пс.126:1). Однако процесс этот, не знаю, у кого как, а у меня стал «дорогой дальнею», по словам известного стиха, написанного Константином Николаевичем Подревским, мужем бабушки Веры Александровны Жуковской.
* * *
Миг первого осознанного, — но еще не записанного, — услышания этой пустоты помню отчетливо… (жалеть ли о собственной нерешительности, об утраченном для делания времени, или принять все так, как оно и было на самом деле? Несомненно — второе: пусть будет так, как было, «коли Господь попустил», — как говорил мне мой духовный отец по близкому поводу).
…Я сидела дома на Большой Полянке (все это происходило в прошлой жизни, еще задолго до того, как мне пришлось расстаться с родным Замоскворечьем), на кухне (все-таки на кухне!) у большого нашего подоконника, который служил нам и обеденным столом, и холодным шкафом, в котором была просверлена изрядная дыра в мир Божий (зимой ее затыкали тряпкой), и гладильной доской, — так строились до и после войны многие добротные сталинские дома.
Этот подоконник был своего рода духовным центром нашей домашней жизни — на нем потом мы с мамой пеленали моих детей… Но пока малышей еще на свете не было, и мамина любовь еще не разделилась, чтобы львиную долю отдать ее любимому старшему моему сыну, мы с ней, будучи большими друзьями, любили светлыми июньскими вечерами, полулежа на этом подоконнике, говорить о том, о сем, и бесцельно глазеть из окна нашего бельэтажа на двор, который в то время служил проходным с Полянки к Старомонетному и Лаврушенскому, — прямиком к Третьяковке, а там и к бурнокипучей жизни «бакалей», «продуктов» и «мясных» Пятницкой.
Проход этот находился прямо под нашим окном, и это было для нас вполне завораживающее созерцание движущихся и сменяющих друг друга фигур (среди прохожих встречались и многие знакомые — тогда и в Москве люди, жившие по соседству, хорошо знали друг друга) в сопровождении ликующего аккомпанемента — звонких перекликов детских голосов, с утра до вечера наполнявших этой «одой к радости» наш большой двор. Эти высокие детские перезвоны напоминали мне перекличку птиц свежим ранним летним утром под высоченными сводами липовых аллей Ореховского парка.