Воздыхание окованных. Русская сага
Шрифт:
…Как давно я не слышу уже этой сладкоголосой музыки московской жизни. Может, потому, что, переезжая с места на место (утратив, увы, оседлость), этажи наши стали забираться все выше, а, может, и потому, что московские дворы стали пустеть, а дети разлюбили так весело, и звонко-крикливо носиться по родным дворам своими веселыми стайками, играть в лапту, городки и прятки… Скорее всего, — просто стайки поредели…
Итак, однажды я сидела на кухне сбоку этого самого подоконника, а мамы в тот час дома не было. Передо мной стоял опять же заварной чайник («питьчай», «чайпить» — вечное русское времяпровождение или времяпоглощение), что-то еще, — может, сахарница, но это уж совсем не важно, — знаковым предметом для памяти остался только
Был тихий тогдашний московский полдень, когда жизнь московская особенно в июне, в отличие от нынешней почти замирала. Как ночные туманы от реки так безмолвие заполняло недвижимое и безлюдное в тот час наше жилье. Кажется, даже и радио, надежный оплот от воздействия зияющих пустот, пауз и прочих опасных соприкосновений с краями жизни, даритель ощущения мирности, мерности и устойчивости семейного бытия, даже радио — маленький, не раз битый трехпрограммничек, — не бормотал в маминой комнате в тот час. И я была одна. А мыслей у меня не было никаких, разве что только вялый обрывок одной: вот как же об этом написать и что же это такое? Ни сон, ни явь, и не пустота, и не пауза, а что-то напряженное, насыщенное, содержательное, тягучее… Какое-то ожидание? Вслушивание? В такие мгновения хочется умереть, потому что подобное давление сжатой материи чистого бытия, когда оно, обычно замаскированное лоскутьями повседневности, вдруг обнажает свою первооснову, трудно выдержать человеку, ничего об этом бытии не ведающему и не представляющему: ни с Кем он там может встретиться, ни что бы он мог и должен был бы там, в этом обнаженном бытии делать, и вообще, зачем и для чего ему все это открывается?
* * *
…Понятно теперь, почему я временами досадовала, читая переписку более чем вековой давности, тщетно ища в ней мест, где жизнь говорила бы сама за себя, а человек хоть на время ослаблял бы вожжи своего неустанного деятельного ею понукания, чтобы услышать то, что услышал однажды Пушкин во время бессонницы, и лицом к лицу увидеть увиденного им же «лихого ямщика»: «Ямщик лихой, седое время/Везет, не слезет с облучка»…
И я вот думаю: как же полезна иногда человеку и некоторая праздность, если взамен деятельности нет-нет, да и постигнет его хотя бы мгновение подобного созерцания. Впрочем, разве созерцание праздность, если оно хотя бы чуть-чуть приоткрывает путь к первоосновам бытия, уготавливая нас к грядущей встрече с нашим Творцом…
Не так ли было, к слову, и с Обломовым? Он был так устроен, а никак не просто ленив; он имел и мог то, что не имели и не умели другие, а потому и вожжами этими («жизнепонукания») он просто не сильно-то интересовался, чуя Того, Кому всегда и принадлежало по праву это единственное место на облучке. И в созерцаниях пауз жизни у него нарождалась иная, нежели чем у всех тех, кто его окружал (кроме ребенка), система мер и весов распознания этой самой жизни… Впрочем, все вопросы к Гончарову.
А еще, кроме тех самых пустот, я искала — самонадеянно и эгоистично — и жюль-верновскую бутылку, брошенную в море с запиской, предназначенной именно мне или хотя бы кому-нибудь, кто когда-нибудь возьмет в руки эти письма, а в записке — нечто искреннее, исповедальное, откровенное, тоже пытающееся прорваться, — только теперь уже вперед, — сквозь время, — в будущее. И не находя, — недоумевала, огорчалась и досадовала, и искала причины этого странной покорности «фараону» — вечно утекающему времени, потому что, как иначе объяснить, что они ничего для меня не оставили, — заветного слова, какого-то указания, напутствия…
Впрочем, я не совсем добросовестна… В письмах деда из Америки, после почти 40 лет его пребывания заграницей, которые я обнаружила в личных документах бабушки, о которых она при жизни мне никогда не говорила, увидела я в них и вопросы о недавно родившейся внучке (обо мне), и о том, какая она, услышала и нежность его, и беспокойство о взрослых сыне и дочери, обо всей семье, желание хоть как-то быть полезным, вняла его тоске по России и еще большему томлению по первой своей семье — бабушке и детям. А у него ведь там были и другие дети, и другие жены — и знаменитые, как Аста Нильсен, но последнее одиночество предсмертных лет вернуло его сердце все-таки домой — к нам.
Но о деде — опять же впереди… А пока — назад — к самому началу XIX века в тульские края, где под Алексиным близ станции Суходол было старинное яблоневое имение Плутнево (оно славилось своими яблоневыми садами, какими-то невероятными сортами, о которых потом с сожалением вспоминали в середине XIX века ореховские жители), — усад дворян Стечкиных, родовое гнездо, пожалованное им императрицей Екатериной II, за известное ее с помощью гвардейских офицеров восшествие на трон. Среди щедро вознагражденных был и прадед Анны Николаевны Жуковской…
Фото Екатерины Кожуховой
… Рассказывая детям и внукам свои семейные старины, Анна Николаевна и представить себе не могла, что жизнь русская может так стремительно и так скоро унестись далеко вперед, что ту старую Россию — Россию ее детства и молодости, да и всего ее большого века, отдаленным, тоскующим по Родине потомкам придется собирать по крупицам. Причем очень часто невпопад, произвольно, на свой вкус и лад, сочетая осколки вовсе не в том порядке и совсем не в ту картину, частями которой эти осколки были когда-то, утрачивая и искажая в этом процессе исконный вид подлинника.
Нигде — ни в документах, ни в собственных письмах, ни в воспоминаниях об Анне Николаевне я не заметила и тени предчувствий о том, что именно так и будет, что чудесный, сверкающий на ослепительном солнце, весь словно литой из золота старинный корабль русской жизни на полном своем царственном ходу вдруг взлетит на скалистую мель… А именно таким однажды и приснился мне этот корабль: летящий под солнцем по верху синих волн, на легчайшем стремительно-победительном ходу — величественный и мощный — и вдруг неожиданно высокий, на той же скорости, — по инерции мощного хода — взлет его брюхом по камням на крутизну склона, почти вертикальную, невесть откуда взявшегося на пути корабля …
Правда, потом в этом удивительно красочном сне было показано, как, нырнув с изумрудно зеленой травяной лужайки в яркие, сверкающие под слепящим полуденным солнцем (как у Достоевского в «Кроткой»: «солнце мертвец») слишком пронзительной, тревожной синевой, и, может быть, потому пугающие воды (трава и воды очень большой, даже может быть, бездонной, глубины, были на одном уровне), мы вытащили такой же золотой, как корабль, церковный подсвечник с горящими на нем свечами.
Удивительное это было и устрашающее зрелище: полуденные, палящие лучи солнца, обманно-притягательная сверкающая синь бездны вод, пронзительная зелень топкого берега и пылающие церковные свечи…
Но мы выжили. И обрели себя под монастырскими сводами (может, трапезная?) с начисто выбеленными древними арками и нишами. За окнами ревел непроницаемый мрак, и кто-то сказал, что надо бы закрыть окно. Окно закрыли, к торцу стены придвинули стол, и опять кто-то сказал, что постелить на него надо ту, спасенную с корабля скатерть, а мне прямо во сне подумалось, что речь идет не о скатерти, а об антиминсе, а значит, этот стол — для нас, но не для чая, а это престол для Божественной трапезы…
И было в этой комнате под сводами совсем немного людей. И эти люди были какие-то мы. С закрытыми окнами было тихо, мирно, — совсем хорошо, если можно было бы забыть, или хотя бы не думать о черноте, беснующейся за окном…