Возлюбивший войну
Шрифт:
Доктора я видел ровно неделю назад. Он сидел за письменным столом в своем кабинете, рядом с металлическими шкафчиками оливково-зеленого цвета, и переводил пристальный взгляд с большого ретушированного портрета своей жены, чем-то напоминавшей полевую мышь, то на мое лицо с кожей нездорового оттенка, то на свои пальцы с наполовину изгрызенными ногтями, за что его никак нельзя было винить – ведь он постоянно отвечал за пятьдесят измотанных летчиков; время от времени он посматривал на стопку медицинских книжек, которые доказывали прогрессирующее неблагополучие со здоровьем пилотов и могли бы послужить обвинительными документами против снисходительных психиатров, из патриотического усердия готовых признавать «годными» даже заведомых психов; потом на свою трубку;
Я ответил, что вообще ничего не ем во время завтрака.
По утрам, в дние боевых вылетов, мне просто надо заставлять себя что-нибудь съесть, сказал он.
– Док, а наш мир не вызывает у вас тошноты?
Он взглянул на меня, и его глаза с покрасневшими веками ответили: «Сплошь да рядом», щеки конвульсивно задергались, и на лице появилась широкая улыбка, и он рассказал мне басню, тут же, по-моему, придуманную.
– Жила-была ворона; аппетит у нее был как у кондора, а может, как у козла. Только интересовал ее не вкус вещей, а то, как они выглядят. Ей нравились сверкающие предметы, всякие серебряные и другие блестящие вещицы, и как-то однажды она проглотила дамское кольцо, никелевую монетку, потерянную ребенком на обочине дороги, пуговицу от воротничка священника, блестку с платья, сурдинку от скрипки, жетон для радиолы-автомата и много всякой другой дряни. В полдень ворону начало тошнить, и она сказала себе: «Кажется, я что-то съела». Неприятное ощущение в зобу усиливалось, и в конце концов ворону вырвало. Проглоченные предметы показались вороне такими красивыми, что ей захотелось снова проглотить их, но, рассудив, что какой-то из них и был причиной ее недомогания, она решила не трогать ни одного и улетела, чувствуя, что могла бы получить удовольствие, да не сумела. Мораль ясна?
– Не завтракать перед боевым вылетом.
– Неправильно. Мораль такова: подчас люди начинают понимать, что совершили ошибку, лишь после того, когда ее уже невозможно исправить.
– А знаете, док, – сказал я, – вы самый хитрющий человек из всех, кого я встречал.
– А мне иногда думается, что я круглый идиот, – ухмыльнулся доктор.
Может, и в самом деле? Какое отношение, черт побери, эта ворона имеет ко мне? Никакого. И все же я вышел от доктора в превосходном настроении. Один его взгляд действовал лучше всякого тонизирующего средства.
В помещение для предполетных инструктажей я пришел одним из первых; вместительный барак с цементным полом заполняли ряды складных стульев человек на двести пятьдесят. На небольшом возвышении на одном мольберте стояла классная доска, на другом висела карта, закрытая черной тканью. Сильные театральные прожекторы, прикрепленные к одной из стальных балок под потолком, бросали на возвышение яркие снопы света. Один за другим в помещение входили экипажи – офицеры и сержанты, пестрая банда в комбинезонах и кожаных куртках; на офицерах были фуражки или летные шлемы с поднятыми наушниками, на стрелках пилотки – в них они обычно работали, – шлемы или черные шесртяные шапочки – кому что нравилось; в общем, собравшиеся являли картину невыспавшегося и раздраженного сброда, который хотя и проявлял некоторую заинтересованность в происходящем, однако отнюдь не из-за служебного рвения, ворчал, толкался и совсем не ощущал драматизма событий, а одно лишь желание, чтобы поскорее закончилось в мире это гнуснейшее безобразие.
Собрались еще не все, но в помещении, даже в это сырое августовское утро, уже стояла нестерпимая духота, словно в железнодорожном вагоне, где скис термостат и у пассажиров скоро пересохнет горло, воротнички пропитаются потом, а дети начнут рисовать на запотевших окнах забавные рожицы. Ослепительные прожектора еще больше накаляли воздух. Мы прозвали барак парилкой, но на самом деле, конечно, не
Я протолкался вперед. Перед тем как прикрыть карту черной материей, на нее при помощи красной нитки и булавок наносили курс до цели и обратно, причем свободно свисающая катушка натягивала нить, и мы уже знали, что если неиспользованной нитки оставалось много, а для обозначения курса пошло мало, то нам предстоял нетрудный рейд на одну из баз подводных лодок, или в Голландию, или, самое большее, во Францию, до побережья, а если на катушке почти ничего не оставалось…
На этот раз какой-то мерзавец, решив подшутить над нами, спрятал катушку за доску, и я никак не мог увидеть ее, хотя отчаянно вытягивал шею и даже встал одной ногой на возвышение. Кто-то хрипло сказал мне: «Ай-ай-ай! Учитель высечет!» Я быстро обернулся; конечно, это был наш офицер-зенитчик Мерчент, помешанный на солнечных ваннах; он сильно загорел, хотя и оказался в стране, не очень для этого пригодной; как только выглядывало солнце, Мерч растягивался на траве в одних трусах. У него частенько бежало из носа, потому что он принимал солнечные ванны даже в облачные дни. Случалось, он каркал: «Можно по-настоящему подгореть и при такой дряни – как этот миллиард маленьких увеличительных стекол», и тут же сломя голову мчался прочь, спасаясь от хлынувшего ливня. И все же он основательно загорел, потому, быть может, что потихоньку пользовался искусственным солнцем.
Дребезжащим голосом, словно в горле у него перекатывалась мелкая дробь, он добавил:
– Любопытство до добра не доведет.
– Заткнись! – огрызнулся я.
Мерчент был специалистом-зенитчиком, и, вспомнив об этом, я подумал, что не хотел бы погибнуть от зенитного огня, как, впрочем, и от любопытства. С конца июля, после того как погиб Кид Линч, а Дэфни открыла мне глаза и я заключил сепаратный мир с противником, мне особенно хотелось жить и взять от жизни все, что можно. Никакого упоминания о смерти. Бронзовые губы Мерчента скривились в дружелюбной усмешке, но я не поверил ей.
Я отошел на пять-шесть рядов, и тут Мерроу схватил меня за плечо, втащил между стульями и усадил рядом с собой.
– Доброе утро, – сказал я. – Надеюсь, тебе удалось выспаться в прошлую ночь.
Не обращая внимания на мою иронию, Базз принялся болтать о какой-то официантке, к которой он хотел пристроиться, но мне внезапно потребовалось выйти.
Уборная барака представляла собой нечто ужасное – содержимое корзинок не выбрасывалось и не дезинфицировалось со времен битвы при Гастингсе; туалетной бумаги, конечно, не было и в помине, ее заменяли бланки отчетности о рейдах.
Когда я вернулся, помещение со сводчатым потолком было уже заполнено. Мерроу сохранил для меня место, а вскоре появился старина Бинз и сказал: «Ну, хорошо», после чего в бараке стало тихо, как в церкви.
Высокому, изнуренному на вид Старику было двадцать девять лет; он стоял и что-то пережевывал; умный и решительный, он вполне устраивал нас как командир. В это утро, после того как Дэфни накануне помогла мне понять, что такое «храбрость» Мерроу, я по-новому, более скептически смотрел на нашего знаменитого полковника Бинза. Я вспомнил, как воспринял Мерроу в середине июля – мы тогда только что возвратились из дома отдыха – весть о том, что Бинз через его голову (так думал Мерроу) получил повышение; они напоминали пару бойцовых петухов, готовых вот-вот ринуться друг на друга. Есть ли какая-нибудь разница между Бинзом и Мерроу? Я заерзал на стуле. Мне хотелось, чтобы срок моего пребывания в Англии закончился как можно скорее.
В отличие от большинства других командиров групп, которые обычно сами выступали с анализом предстоящего боевого вылета, Бинз не стремился воспользоваться своим правом. Он знал, что читает вслух, как первоклассник – запинаясь и коверкая слова, и потому, выпалив несколько фраз, уступил место начальнику разведывательного отделения нашего штаба Стиву Мэрике, у которого язык был подвешен куда лучше. Все это не умаляло авторитета Бинза в глазах летчиков, они восхищались им и прозвали Великой Гранитной Челюстью.