Возраст третьей любви
Шрифт:
Была и еще одна причина, но о ней Юра ни за что не стал бы рассказывать бабушке. Людмиле Васильевне было лет сорок, но лицо у нее было холеное, без единой морщины, и фигура стройная, и ходила она, плавно покачивая бедрами. И всегда смотрела на него таким взглядом, каким сорокалетние женщины не смотрят на пятнадцатилетних мальчиков. Юре одновременно сладко и противно становилось от этого взгляда, а ночью он мучился, уже и вовсе не понимая, сладко ему теперь или противно…
– Ох, Юрочка, – вздохнула бабушка, – идем мы туда потому, что я слабый и грешный человек. И мне, человеку слабому и грешному, очень хочется поехать в Австралию, где я еще ни разу не была. А для того
Он вздохнул тогда, кивнул и подумал: не знаю, может, я чему-нибудь и научусь, о чем она говорит, может, и научусь различать плохое и отвратительное, – но уж точно не буду жить так, чтобы мне это пригодилось…
Он не то чтобы цель такую перед собою поставил. Юра вообще не любил ставить перед собою цели, чтобы потом, ничего кругом себя не видя, их достигать. Но он всю жизнь инстинктивно уходил от ситуаций, из которых надо было бы выпутываться, балансируя на этой самой грани допустимого, которую он с бабушкиной помощью и в самом деле почувствовал в детстве.
Даже прямая опасность была для него проще, чем это… Юре легче было оперировать под бомбежкой, чем вникать во множество бессмысленных подробностей, опутывающих обыденную жизнь. Кто-то кому-то что-то сказал, тот передал другому, другой нашептал начальнику, начальник подумал, будто ты хочешь втихаря, и вот теперь надо пойти, посидеть как люди за бутылочкой, объяснить, ничего страшного, потерпишь, не дерьмо кушать, а то ты ж сам понимаешь… Да пошло бы оно все! Жизнь-то одна, и смерть одна, и грань между жизнью и смертью он видит каждый день.
Юра никогда не думал, что в его работе, которая требовала всех сил и всего времени, может возникнуть ситуация, из которой не будет прямого выхода. А когда это все-таки случилось, то он понял, что совершенно беспомощен, что не далась ему бабушкина наука.
И, как назло, все это произошло вскоре после расставания с Соной, когда нервы его и так были на пределе.
Если бы можно было, он совсем переселился бы в Склиф. Только здесь, за работой, Юра переставал думать обо всем, что произошло: вспоминать, как она уходила, и сразу – все остальное, но словно в обратном направлении крутя кинопленку…
Да и вообще, действительность мало давала поводов для оптимизма. Дело было даже не в том, что жизнь стала тяжелая, что зарплата врача, и раньше небольшая,
Но вот то, что произошло из-за этого со слишком большим количеством людей, это… Не то чтобы пугало, скорее раздражало. Ну, платят тебе мало, ну, жена за это пилит. Так нечего было на дуре жениться, сам виноват. И почему вдруг надо забыть все, что было в твоем детстве, чему незаметно учили родители, чему учила вся твоя жизнь? Или ничему все это тебя не учило?..
Юре казалось странным, что люди вдруг начали метаться, ломаться, что они пытаются переосмыслить свою жизнь вместе со всей своей личной системой ценностей. Как будто если об этом не твердят на комсомольском собрании, то уже и не существует самых обыкновенных, никем и ничем не отменимых вещей…
Гринев понимал, что глупо злиться на несовершенство человеческой природы, которая пугается при мысли о том, что нечего будет кушать. И все-таки каждый раз, сталкиваясь в быту с проявлениями этого естественного человеческого свойства, он приходил в состояние глухого раздражения. И сам догадывался, что это не делает его приятным для окружающих человеком.
А на работе всего этого не было – или, во всяком случае, ему было не до этого. Стоя у операционного стола или дежуря в реанимации, как-то вообще трудно было представить, что можно думать о человеческом несовершенстве, или о маленькой зарплате, или о Соне…
Поэтому Гринев дорабатывался до такого состояния, что даже невозмутимый завотделением Светонин как-то заметил:
– Ты бы, Юра, все-таки тормознулся слегка. Людей же режешь, не бревна. А у тебя круги синие под глазами. Судьбу испытываешь?
Конечно, Гринев старался рассчитывать свои силы, а уж о том, что режет людей, а не бревна, он и вовсе помнил без напоминаний. Но все-таки Светонин был прав: его состояние – это его личные проблемы, больные здесь ни при чем.
– Да ухожу ведь уже, Генрих Александрович, – улыбнулся он. – Теперь Приходько будет резать.
– Вот и уходи, – кивнул Светонин, закрывая за собою двери реанимационного блока. – До изнеможения себя довести и дурак может.
Светонин спустился в реанимацию во время Юриного дежурства, чтобы посмотреть только что поступившего больного: зав специализировался по черепно-мозговым травмам, и его вызывали на трудные случаи постоянно.
Юрино дежурство было окончено. Пока он размывался и переодевался, Приходько из первой травматологии уже закончил осмотр пострадавшего, которого только что привезли после автокатастрофы. И уже можно было расслабиться, идти домой и даже не прислушиваться по дороге, как плачет у двери реанимационного блока немолодая растрепанная женщина, к которой Приходько вышел за пять минут до Гринева.
Но Юра машинально прислушался, на секунду приостановился – и тут же забыл о своем намерении расслабиться и ни на что не обращать внимания…
– Понимаю ваше горе, – не замечая его, негромко говорил Приходько, наклоняясь к плачущей женщине с высоты своего баскетбольного роста. – Но поймите же и вы: у меня просто нет возможности оплачивать такие препараты из своего кармана, только поэтому я…
– Я понимаю, доктор, понимаю, – всхлипывала женщина, теребя в руках носовой платок. – Но у меня же нисколько нет с собой, я же не знала, я так растерялась, когда мне позвонили, это же мой сын, вы поймите, все так неожиданно, вы только уколите сейчас, а деньги я потом сразу же привезу, вы поверьте, у меня есть, я и сестре позвоню сейчас… сейчас же… Вы только сейчас сделайте ему этот укол, потом же поздно будет!