Возвращение блудного сына
Шрифт:
Он не мог винить себя в случившихся несчастьях — ведь он не творил зла. Мало того: убив Фролкова, он поступил по совести, но откуда же взялось сознание, что вместе с беспризорником от него с ужасом отшатнулся мир, в котором он жил раньше, мир простой и немудрящий, но в то же время и крепкий, правильный?
Он вошел в воду, вымыл руки, брезгливо встряхивая их, потащил из кармана оба взятых у Федьки револьвера, записную книжку, которую Фролков нашел у убитого парня. Револьверы бросил подальше от берега, а книжку пустил по воде; течение подхватило, повело желтый
Когда Малахов вышел за город, уже совсем рассвело. Он спустился в луга и стал пробираться к подымающимся из травы жидким струйкам костерного дыма. Снова приходилось возвращаться к тем местам, откуда однажды утром он отправился на рынок продавать шинель.
У первого костра спали, укутавшись в лохмотья, трое, да сидел, придвинувшись к угольям, старик с воспаленными, слезящимися глазами. «Трахома», — подумал Малахов. Он подстелил пиджак и лег возле костра. Старик не пошевельнулся, не повернул головы.
«Надо бы мне в угрозыск пойти, — ворочаясь, думал Николай. — Судить-то за Федьку будут ли? Да еще за то, что у Кота был, Вальку спас, дадут. Да, немало может получиться… Пускай, отсижу да выйду. Сегодня не пойду, однако. И завтра не пойду. Послезавтра… может быть…»
Проснулся поздно — солнце стояло уже высоко, жгло лицо. Рядом никого не было, костер затушен и разбросан. Хотелось есть. В карманах пиджака раньше звенело несколько монеток, Николай осмотрел карманы, но денег не обнаружил и понял, что его обчистили во время сна. «Вот сволочи!» — беззлобно подумал он. Пьяное, глупое чувство вновь обретенной свободы легким летним ветерком неслось к горизонту, взмывало над гнущимися луговыми травами. Роса испарялась — пар ломал, искривлял очертания, казалось, вдали что-то брезжит, а может быть, и на самом деле было так: кто знает, что видит душа в неясных этих призраках? — может, тоску, может, любовь…
Есть, однако, хотелось, и Малахов пошел в город. Вошел в кварталы и кружил по ним, сунув руки в карманы и сутулясь. Его знобило, несмотря на жару. Возились в пыли дети, взлаивали зычно псы, горланили ранние пьяные. Опомнился он только тогда, когда вышел окольными путями к старой церквушке, к булыжным кучам, где несколько часов назад оставил окровавленное тело Фролкова. Булыжники, на которых лежал Федька, уже исчезли; возились, гнулись над мостовой рабочие, укладывая камни в сухую землю. Он остановился напротив них и замер, привалясь к забору. Вздрогнул от крика:
— Эй, ты чего? Шляешься тут…
К Николаю подходил пожилой рыжий мужичок в чистой серой косоворотке, картузе, полосатых штанах, заправленных в сапоги, — видно, десятник. В руке он держал аршин.
— Работать хочу, — вяло сказал Малахов.
— Хо! Работать! Гли, ребя, работать! — обернулся тот к артельщикам.
Они стали разгибаться понемногу и подходить, закуривая и переговариваясь.
— Что, Анкудиныч? — тягуче спросил коренастый бородач в обмотках, работавший в паре со стриженым синеглазым подростком, видимо сыном.
— Работать, слышь, пришел наниматься — о!
Мужики охотно загыгали:
Просмеявшись вместе с ними, бородатый сказал десятнику так же тягуче:
— А народишку-то надоть бы. Иначе не справиться к сроку, придется неустойку платить. Взял бы его, Анкудиныч, гли, какой он здоровой.
— Без биржи никак нельзя, Кузьма. Если вот туда записку написать, чтобы направление дали…
— Да! — забурчал Кузьма. — Так тебе и дали. Обманут, как всегда, пришлют заместо него какого-нибудь шибздика, майся с им.
— Ладно! — махнул рукой десятник. — Становись давай! Кончай, мужики, шабашить!
И Николай встал на укладку мостовой. В пару ему дали низенького, тщедушного артельщика Ивана Зонтова. Отвыкший от работы, сбиваясь в непривычных движениях, еще не восстановивший после ранения силы, Малахов не поспевал за ним. Иван истошно матерился и пробовал даже замахнуться, но Николай так глянул на него, что тот только крякнул и, быстро и белесо моргая, растерянно оглядываясь по сторонам, начал свертывать цигарку. Малахов выпрямился, подошел к нему, с трудом сложил губы в усмешку:
— Ты чего, друг-товарищ, испугался меня, что ли?
— Да что! — Зонтов взмахнул цигаркой. — Ты не думай, смотри, что я по злобе, — это я в работе такой куражливый, а так-ту — не! Меня самого во всем, окромя работы, обидеть можно, оттого я и робить люблю, и чтобы все со мной шустро крутились. Через это и люди меня уважать начинают, и сам я к себе уважение обретаю. На, кури, да давай скоряе, палит, спасу нет, скоро шабашить будем.
К полудню зной стал совсем невыносим: разламывалась спина, подкатывало под сердце голодное брюхо, саднили стертые о булыжник ладони. Артельщики трудно и медленно распрямлялись, услыхав голос Анкудиныча:
— Шабаш, мужики!
Все разошлись, покурили, разобрали сложенные под одной из булыжных груд узелки и стали обедать. Николай отошел в сторону, в тень, лег, расслабив ноющее тело. Лежал так недолго: в поле зрения вплыл Анкудиныч, сел рядом, сунул краюху, яйцо и луковицу:
— Ешь, паря! Не больно сладко с непривычки, ага? По себе знаю. Ешь, ешь давай, да молочка вот… Пе-ей! — тянулся с бутылкой. — Оно пользительно.
Поев, они сидели в тени, разомлевшие и благостные. Стянулись к ним остальные, расселись прямо на тротуаре, в короткой тени забора, дразнили друг друга, хвастались сноровкой и пытались втолковать новичку секреты своего простого ремесла. Наконец Анкудиныч потянул из кармана огромные часы, встал и крикнул:
— Кончай шабашить!
Зонтов отдал Николаю свои рукавицы:
— На! Голоруким долго не наробишь — живо водяные мозоли пойдут!
— А сам-то как без рукавиц?
— Я привышной! — улыбнулся Иван. — Руки-то мои — гли-ко! — Он показал бугристые, с твердой блестящей коркой ладони.
Нагибаясь и укладывая булыжники, слушая брань суетящегося Ивана, Малахов ощутил вдруг странное чувство: словно камнями, что он укладывал в землю, на которую пролилась ночью Федькина кровь, закладывал, замуровывал что-то в самом себе.