Вперёд в прошлое
Шрифт:
И только один пробор не в курсе дела.
– Эй ты, пробор! – кричу я. – Уходя из дома, выключай прибор!
Дикий хохот сотрясает весь город. Наконец-то! Состоялось!
«Ну, дает!.. Ну, дает смехач шороху!» – слышу я отовсюду.
– Это глупо! – кричит жена.
– А что делать? – говорю я тихо. – А что делать?..
Я и сам знаю, что это глупо...
– Эй, пробор! – опять кричу я. – Она больше любит по утрам! Не теряй время!
У людей развязываются пупки.
– Не ваше дело! – кричит мне пробор. – Ваше дело идти на казнь!
– Будь выше, – говорит ему жена. – Я тебе потом все объясню.
– Ну, смехач дает! Ну! – слышу я из одних окон.
– Бесстыдство! У них никогда ничего святого не было! – слышу я из других окон.
Люди получили первый завтрак и начинают тщательно пережевывать его.
А мы все идем, идем, идем... Меня все ведут, ведут, ведут...
Все, что я вижу перед собой, – это затылок первого из четырех. Он знает, что смехачей надо казнить! Но когда-то он больше других смеялся над всем, что слышал от меня. Поэтому ему неудобно смотреть мне в глаза, и я вижу только его затылок. Сзади идет второй из четырех. Я считал его своим другом, но именно он указал дом, в котором я жил. Мне противно смотреть на него. Поэтому я иду, не оглядываясь.
Справа и слева меня сопровождают двое других из четырех. Они не знают – надо казнить смехача или не надо. Казнить – это их честный труд. И у меня нет к ним никаких внутренних претензий. В конце концов, должен же кто-то работать казначом. Вот они и работают. И смотрят только вперед. Поэтому справа и слева от себя я вижу только по одному профилю.
И вот мы идем, идем, идем...
Я вижу на одном из балконов мать и отца.
Их уже давно нет. Отец поливает маттиолы из зелененькой детской лейки. Я слышу, как шуршит вода. Я вижу, как, просочившись через деревянный ящик, падают с шестого этажа капли на сухой асфальт нашего двора.
– Да оставь ты свои цветы! – раздраженно говорит мать отцу и протягивает руку в моем направлении.
Люди в окнах снова превратились в любопытство. Они знают, что это мои родители. Они знают, что их давно нет. Они все знают. Опять что-то будет... Все глаза, как по команде, на меня. Потом на родителей. Потом на меня...
– Почему ты столько у нас не был? – спрашивает мать. – Мы с папой соскучились...
– Скоро увидимся, – говорю я и показываю на небо.
Вздох удовлетворения прокатывается по городу. Сопровождающие меня улыбаются.
– Как твоя нога? – спрашивает мать.
– Ничего, – говорю я, – глазник сказал, что уже лучше.
– Почему глазник? – недоумевает отец.
– Нога болит – глаза на лоб лезут! – кричу я.
Дошло! Люди заливаются в окнах:
– Ну, выдал смехач!.. Ну, потешил!.. Умора, ей-богу!..
Идущий передо мной затылок начинает содрогаться.
Два профиля смеются, глядя вперед. То, что делается с задним, меня не интересует. Отец грозит мне пальцем.
– Что ты сегодня ел на завтрак? – спрашивает мать.
– Бутерброд с хлебом!
– Смотри! Доведешь ты себя!
– Не волнуйся, мать! – кричу я. – Они меня доведут!
– Не больно-то умничай! – строго говорит затылок.
– Надень панаму! – Мать бросает мне белую пионерскую панамку. – Солнце-то какое!
– Моя голова будет храниться в сухом прохладном месте! – отвечаю я и надеваю белую панамку.
Рокот неодобрения. Свист. Крики «не смешно!»... Два профиля недовольно морщатся.
– Халтура! – кричат с какой-то крыши.
– Скорее приходи! – кричит мать уже вслед. – Я сделала твою любимую манную кашу без комков!..
Я набираю воздух в легкие и ору почти не своим голосом:
– Каша манная – ночь туманная!
Хохот буквально раскалывает все вокруг. Аплодисменты становятся скандированными: «Ка-ша ман-на-я! Ночь ту-ман-на-я!»
Сопровождающие остановились и не могут перевести дух от смеха. Я делаю комплименты во все стороны...
И снова мы идем, идем, идем...
Густая грязь с боем возвращает мне то одну, то другую ногу. А галошам, очевидно, эта грязь нравится. Они соскакивают с ноги и словно пытаются слиться с грязью. А когда я с трудом отдираю их друг от друга, они успевают поцеловаться, и при этом раздается отвратительное лягушачье чмоканье.
И дождь сыплется такой мелкий, будто его распылили из пульверизатора. Несмотря на это, вдоль дороги и на зеленых, матовых от тумана холмах очень много плащей, плащей, плащей, зонтов, зонтов, зонтов...
Мои сопровождающие устали. Затылок ушел в плечи. Два профиля угрюмо и мрачно смотрят вперед. Задний... Да чтоб он совсем увяз! Мне до него нет дела!
Зонты и плащи жмутся друг к другу, переминаясь с ноги на ногу. Им холодно. Но они стоят. И мы двигаемся между ними.
«Смехача ведут!.. Смехача ведут! – слышится вдоль стен этого живого коридора. – Досмеялся!.. Так ему и надо!.. Смехача ведут!..»
Молчание и шепотки затягиваются, и я обращаюсь к своему эскорту:
– Чего приуныли?
Молчат. Только от зонта к плащу, от плаща к зонту шепотом передается мой вопрос.
– А мне вас жалко...
«Жалеет! Он их жалеет!.. – шуршат зонты и плащи. – Они его казнить ведут, а он их жалеет!.. Во дела!..»
– А ты нас не жалей! – мрачно хрипит затылок. – Ты себя жалей!
– Ну как же, – отвечаю я. – Погодка-то!.. Мне ведь только туда, а вам еще обратно возвращаться!
Молчат. Зонты и плащи начинают неодобрительно гудеть:
– Старо!..
– Зачем над людьми издеваешься!..
– Его бы на их место!..
Где-то высоко-высоко за облаками бесконечно-одиноко звучит труба Майлса Дэвиса.
От живого коридора отделяется плащ. Я узнаю его. Это начальник отдела, в котором я работаю.
– Как же так? – говорит он. – Вы уходите от нас, можно сказать, навсегда и оставляете нашу стенгазету без юмора? Может, придумаете что-нибудь на ходу?
И он протягивает мне стенную газету нашего предприятия.
«Вот уж много лет подряд наш директор бюрократ», – пишу я ему в «Уголке для юмора».