Врата Жунглей. Рассказы
Шрифт:
Паровоз же «Иосиф Сталин» продолжал исправно обеспечивать теплом больницу, школу, детский дом и молочный завод — из года в год, зимой и летом. Дым из его высокой трубы пятнал сажей крыши и белье, вывешенное хозяйками во дворах, а во рту постоянно чувствовался кислый привкус горелого угля.
Со временем изменился и персонал, который обслуживал паровоз. Если человек говорил, что он работает кочегаром на «Сталине», было ясно, что это — опустившийся, спивающийся тип из тех, кого в Чудове издавна называли високосными людьми.
Бывали, конечно, исключения. Лет десять кочегаром был тут Миша Бондарев, который говорил,
Мишу Бондарева часто видели по вечерам на Кошкином мосту или в лесу — там, где когда-то стояли бараки, в которых жили зеки-строители. Он прожил долгую жизнь, вырастил троих детей, похоронил жену. Он не помнил отца, которого забрали и посадили, когда Мише не было и года. Он всю жизнь тихо мучился каким-то неясным чувством, которое вызывала память об отце, пытался понять, что же это за чувство такое, но, похоже, так и не понял. И с этой неясностью в душе он и умер в паровозной будке, не дотянув часа до конца рабочей смены.
Мир рушится, а жизнь — жизнь продолжается, так уж повелось в России.
Паровоз служил свою службу, бесперебойно подавая тепло в больницу, школу, детдом и на молочный заводик. Под рев его могучего гудка рождались дети и умирали старики. Но вот пришло время, и огонь в его пещерной топке погас. В город пришла теплотрасса, к которой подключили больницу, школу, детдом, молочный заводик, государственные учреждения и многие жилые дома. Нужда в «Иосифе Сталине», пожиравшем каждый день уголь тоннами и накрывавшем окрестности черным дымом, наконец отпала. Возникла было мысль о том, чтобы превратить паровоз в музей или в памятник, но у города не оказалось на это денег.
Ну что ж, значит, паровозу предстоит потихоньку гнить на пустыре, медленно превращаясь в развалину, и вскоре уже никто не вспомнит о тех славных днях, когда он мчался по бескрайним просторам, будоража народы своим победным ревом, — воплощение аморальной мощи эпохи, пожираемое ржавчиной, он сгниет, развалится и погаснет, как погасло пламя в его топке, и вещество его, все, что останется от него, что-то уже почти нематериальное, летучее, неощутимое, растворится в нашей крови, осядет на дне нашей чудовской души, изредка напоминая о себе теплом, болью и кислым привкусом горелого угля…
Фаня
Фаина была рослой, широкобедрой, рыжеволосой, скуластой, с рысьими глазами. Она носила мини-юбки, ничуть не стесняясь своих кривоватых мускулистых ног, которые никогда не брила, и блузки с глубоким вырезом, где мятежно алели и колыхались тугие груди. Она держалась прямо, смотрела дерзко, ступала твердо, так что камень звенел и брызгал искрой под ее высоким каблуком, и крупное ее тело излучало такую энергию, что ее хватило бы, наверное, чтобы осветить Восьмичасовую улицу, а может, еще и Жидовскую. Она несла в себе какой-то дикий огонь, который лишь иногда пробивался в ее взгляде, но чувствовался — всегда и всеми, кто знал ее или хотя бы однажды видел, как она проходит через толпу в этом своем облегающем шелковом пламенеющем платье, высоко подняв голову и благоухая свежестью.
Ее звали Фаиной Дмитриевной, друзья называли ее Фаей, а муж — Фаней.
Мужчины облизывались, провожая ее взглядом, но Фаина была верна мужу и обожала своих детей. Они жили в просторном двухэтажном доме на Набережной улице. Муж с успехом занимался строительством, старший сын делал карьеру в банке, младший учился в университете. Фаина почти двадцать лет проработала в детском саду воспитательницей, в последние годы помогала мужу — занималась счетами его фирмы. Она любила готовить, особенно хорошо ей удавались мясные паштеты и заливное из рыбы.
И вдруг все изменилось. Муж со старшим сыном погибли в автомобильной аварии, а спустя месяц утонул младший сын, отдыхавший с друзьями на Адриатике. Вдобавок Фаину оперировали по поводу рака матки, но неудачно: вскоре пошли метастазы.
Сорокачетырехлетняя женщина осталась одна, приговоренная к смерти.
Она продала бизнес и всю недвижимость, все, кроме чудовского дома. В этом-то доме на берегу она и заперлась. Целыми днями бродила по комнатам, время от времени съедала бутерброд с чем-нибудь, что-то пила. Зеркала в доме были завешены черными тряпками, но Фая и без них знала, как выглядит: обугленная, сгорбленная, со свалявшимися волосами и опухшим красным лицом. На ночь она устраивалась где придется, но не могла заснуть. Бессонница была мучительным испытанием — хуже боли, хуже рвоты, которая отнимала все силы.
Чтобы перехитрить бессонницу, Фаина стала гулять по ночам. Надевала туфли на высоких каблуках, шла до конца Набережной, выложенной тесаным камнем, проулками поднималась к Восьмичасовой, по которой выходила на безлюдную площадь, к ресторану «Собака Павлова», спускалась по Жидовской к Французскому мосту и сворачивала направо, к дому. Путь этот занимал у нее больше часа. Устать по-настоящему она не успевала, но этого было достаточно, чтобы поспать хотя бы два-три часа.
Однажды на площади у нее сломался каблук, и Фаина подвернула ногу. С туфлями в руках ей пришлось прыгать на одной ноге до самого дома. И после этого она проспала беспробудным сном семь часов.
Вскоре она возобновила ночные прогулки, преодолевая за ночь тот же путь — Набережная, Восьмичасовая, Жидовская и снова Набережная — на одной ноге.
Теперь каждую ночь она прыгала на одной ноге, чтобы по возвращении домой рухнуть без сил в постель и тотчас уснуть.
Она выходила из дома и начинала прыгать на правой. От фонаря к фонарю. Прыжок, прыжок, еще прыжок, четыре, пять…
Если вдруг появлялся прохожий, она тотчас переходила на шаг, потому что боялась показаться смешной, но как только человек скрывался из виду, снова принималась за свое.
Тяжело дыша и взмахивая руками, с колотящимся сердцем, потная, пылающая, поднималась к Восьмичасовой — там, где улица упирается в Кошкин мост, и теперь уже на левой прыгала к площади, потом вниз, к Французскому мосту, наконец — домой. Вползала в душ, опускалась на четвереньки, и тут ее начинало рвать, и рвало долго, мучительно, до потери сил. Принимая душ, она давала себе слово — больше никаких прыжков.
Но следующей ночью снова надевала спортивные туфли, свитер, натягивала вязаную шапочку, выходила на улицу и начинала с правой — до фонаря, потом до того фонаря, до третьего, четвертого, пять, шесть, семь, хрипя, рыча и захлебываясь холодным воздухом…