Время лгать и праздновать
Шрифт:
Верно говорил все тот же Иванов друг: «Невежество — это провал в недрах нашего бытия, откуда истекает и расползается по душам невидимый, но непролазный туман, смазывающий контуры моральных ориентиров». Люди в этом тумане растеряли себя, лучшее свое, никто не понимает ни долга, ни стыда, ни чести. И как бы ни долдонили блаженные вроде Ивана о милосердии, целомудрии и прочих сокровищах пращуров, никто не слышит и не разумеет. Поздно. Туман выел память об отеческих гробах. Никому ничего не нужно. Скажут ломать, ломают, скажут строить, строят. Вроде не вековать пришли на отчую землю, а шабашничать.
Глянешь иной раз с проникновением, и обидно станет — мы ли это, народ русский?.. Куда подевался дух, царивший над жизнью, мера всему и вся?.. Какой ворог принудил поступиться наследием сотворителей и пестунов этого духа?.. Где оборвалось вервие времен?.. И куда несет
Нынче, чтобы жить безмятежно, надо сторониться собственного ума, не давать воли прозрениям, а я не мог… И не столько из-за своего, сколько из-за Иванова бога… Не будь у меня моего братика с его книжками, я бы давно приспособил себя к реальности — вступил бы в игру и взял свое. Чем я хуже других?.. Куда там — вроде от Ивана отречься, совестно. «И думать не моги! — сам себя одергивал. — Это в тебе плебей канючит, пренебреги!..»
Все открещивался от искушений… А натура свое зудит… Она с жизнью накоротке, и никакой «звучностью душевной» ее не урезонишь, потому как весь ты, со всеми своими потрохами, е д и н с т в е н н ы й, в единственно возможном времени, единственно возможного мира и потому утолен можешь быть только здесь и сейчас!.. Я и мотался по свету в поисках радости, а точнее — бегал от самого себя.
…Где только меня не носило!.. После Севера махнул к родным берегам, и как забрел в бильярдную на бульваре, так все лето не вылазил. В Севастополе всегда умели играть, но за так и девок целовать не научишься. Деньги, сколько было, к осени проухал, сменил кий на лом и два года долбил ямы в скальном грунте — под опоры высоковольтной трассы — ее тогда тянули вдоль Южного берега. Потом контору перевели в Новороссийск, но мне уж порядком обрыдло таскаться по горам с «карандашиком». Забрел как-то в порт, поговорил с матросами, и готово — потянуло за горизонт!.. Вот, мол, сплаваю за три моря и вернусь всем на удивление! Нырну вроде Иванушки-дурачка, в котел в затрапезье, а вынырну в царском наряде!.. Не зря говорят, мужики до старости дети. Ну, сплавал, что дальше?.. Как отчалил дурак дураком, с тем и пришвартовался. Дальше больше… И напало на меня беспокойство, страх какой-то. Привязалось: мимо живу, день за днем таскаю воду из одной проруби в другую. Разве это жизнь — поработал, погулял и концы откинул?.. Может, кому и сойдет, а я не для того родился, «чтобы орать на футбольных трибунах», как боцман говорил. Надо искать стоящую причину небо коптить — ту самую «свою идею», что как дите у матери.
Легко сказать!.. Иди, не знаю куда, найди, не знаю что… Какая она из себя, моя идея?.. И вообще — что я такое, чем отличен, что могу?..
Живу сам не свой, никакой свободы ни в голове, ни в теле. Куда ни ткнусь — тупик, вроде в чужом городе заблудился, а дорогу спросить не у кого. Да и о чем спрашивать, если сам не знаешь, куда тебя несет. Проснешься утром, и вдруг покажется — вчерашний день рассветает. И сделается на душе тошнее, чем у Сизифа, который на горе маячил. Верно говорил боцман: «Хочешь иметь удовольствие от почесаться — подпусти себе блох». И еще говорил, что лучший способ убежать от самого себя — сочинять гипотезы о происхождении жизни.
Шутки шутками, а фантазировать на эту тему сделалось для меня хоть какой-то нагрузкой для живущего вхолостую мозга. Встану вечером на баке, гляжу, как индус, на звездное небо, и представляются мне какие-то астрономически отдаленные времена, когда земля носила на себе иные хляби — жизнетворные, рождавшие все — от вирусов до китов. Все живое имело единое лоно, единую колыбель, единый дом… Но вот иссякла животворность хлябей, материнское лоно состарилось и распалось на пустую воду и сухие земли, для одних чуждые, для других и вовсе гибельные. Всех, рожденных в праматеринском лоне, кто выбрался на сушу, обуял неведомый дотоле страх небытия, исчезновения. Страх разделил животных на самцов и самок, породил влечение друг к другу, подстрекнул к спариванию предвосхищением наслаждения, которое одно противостоит смерти, потому что исторгает и взращивает семя жизни. Забота о нем стала главным бременем существования и причиной вражды между живущими. Быть или не быть, и звери одного вида убивали зверей другого, люди одного рода людей другого, сначала просто из страха быть убитыми, потом — за сладкий корень, за клочок земли. В веках взаимоуничтожения исчезли бесчисленные виды животных, канули в небытие народы, но и те, что остались, маниакально убивают иноязычных, и делают это со свойственной только им дикостью. То одно, то другое племя объявляет себя божественным, избранным — вот какая у нас кожа, какие волосы, вот как мы веруем, вот
Вот так ночные фантазии скатывались от сотворения мира до наших дней. Но и на этом я не останавливался. Например, в размышления о жестокости вплеталось что-нибудь хорошо мне известное, вроде истории с филоберскими собаками, которые однажды стали дохнуть одна за другой. Что ни утро, то ахи: здесь нашли, там валяется, у того соседа пропала, у этого мух кормит… Вызвали ветеринара — отравление. А пронырливые мальчишки выследили отравительницу — миловидную девицу из туберкулезного санатория. Ей, одержимой страхом смерти, самой хотелось убивать. Заманит псину пирожком куда-нибудь подальше от посторонних глаз, сунет в начинку лекарство, которым лечилась — для собак оно смертельно, — скормит угощение и наблюдает, как животина агонизирует… Говорили, участница самодеятельности, декламировала Маяковского… Наверное, не «Люблю смотреть, как умирают дети», для публики подбирала что-нибудь непохожее на себя истинную.
Туберкулезная девица в свою очередь напоминает о прижившемся на сухогрузе песике чуть больше кошки, пестреньком таком, лохматом, о его уме и понятливости. Заговоришь с ним добрым голосом, он так уставится — не хочешь, а поверишь, что собаки «все понимают, только говорить не умеют». А почему не умеют?.. И я прихожу к выводу, что своеобразие собачьего мозга — в мерцающем восприятии голосов мира. Все ими видимое и слышимое разрывается на ничтожные частицы, пунктирные сигналы, не сливающиеся друг с другом. Не накапливаясь в сером веществе, они лишают собачье сознание человечьей способности постигать отвлеченное.
Каково?.. Мне очень нравились мои домыслы, и при случае я как о чем-то доказанном оповещал, что собаки только потому не говорят, что их мозг не накапливает сигналы.
И как-то услышал:
«Это хорошо или плохо?.. Может, собачий бог мудрее?..»
Наверное, я занимался сотворением гипотез и во сне, потому что где-то под Южным Крестом меня, как отрока Варфоломея, посетило видение — Иван приснился. Чего-то мы с ним рассуждаем, великие дела вершим!..
Проснулся, и сердце заныло: имел возможность, болван, подыскать службу голове, пренебрег. Чего ради?..
Разбередил себя — дальше некуда. Топал по морям-окиянам и все доискивался — был у меня «задел», как Иван говорил, или он так, в утешение, и собственная идея для меня — мечта несбыточная?.. Но сколько ни копошился в прошлом, «среди памятных побуждений юных лет высоких устремлений не просматривалось», как говорил боцман. Или вовсе не было божьей искры, или недолго она во мне гостевала…
И все-таки не терял надежды. Ведь мои выводы могут быть неверны, люди порой вовсе не замечают своих способностей — со стороны виднее. К тому же Иван человек неординарный и вполне мог увидеть во мне, чего я не замечаю. Одним словом — уповал на братца.
Уповать-то уповал, но при всем желании не мог вообразить его титаном, чья могутная длань направляет заблудших на путь истинный… Но тянуло меня к нему… Душу лечат не сильные, а любимые, так, наверное… А кроме всего прочего, мне надо было посмотреть, существует ли вообще иная культура бытия, люди этой культуры.
Приехал и тут же понял — незачем было… Укатали сивку крутые горки… Уже тогда он работал через пень колоду. С утра еще ворошил какие-то бумаги, помню, все сличал списки «Сказания Авраамия Палицына», но как застрял на одной странице, так дальше и не двинулся. К одиннадцати «в обязательном порядке» топал в Никольскую пивную, оттуда прямым курсом на «бугорок» — в буфетную с вином, и к вечеру хоть выжимай: телом немощен, душой наг яко благ. Себя ни в чох не ставит и о присутствующих судит без всякого пиетету, хотя и в великой печали. Соберутся приятели, заведут умственность, а он мне: