Время лгать и праздновать
Шрифт:
Век думай, лучшего оправдания этой мазне, ее присутствию в квартире не придумаешь. В его комнате ничего похожего, разумеется, не увидишь. Там висят картины, которые не нуждаются в защитных оговорках. Чтобы почувствовать их ценность, достаточно понаблюдать, с какой жадностью рассматривают молодые художники жанровые сценки в стиле XVIII века — церемонных кавалеров в обществе жантильных дам, с высокими прическами и лиловым блеском складок на пышных платьях; бескрыло парящих в сопровождении сонма амуров Флору и Аврору, с их кукольными личиками и прелестными румяными ягодицами; романтические пейзажи, с гротами, замшелыми валунами, худосочными водопадами у освещенных луной античных развалин… Иные полотна так стары, что и не разберешь, что скрывают в себе сумерки гаснущих красок.
И как же потешно смотрелись цеховые потомки
«Высоцкий даже не заслуженный! Почему?..»
«Друг мой! — скорбно-патетически отвечал великан-скульптор. — Иначе и быть не может!.. Институт «заслуженных граждан» порожден конформизмом, а кто есть Высоцкий, как не злой гений конформизма?..»
«Что такое конформизм?..»
«Добровольно-принудительное следование несвободе, рабское состояние, а Высоцкий посмел быть свободным!.. Отсюда и непризнание «в сферах», и ненависть несмеющих, несвободных, готовых забросать его камнями за то, что он посмел!..»
«Надо бы с ним как-то по-другому… — снова подумалось об Олеге. — Но как?.. Не целоваться же ради удовольствия бывать в его компании?..»
По жестянке за окном забарабанил дождь.
«Завтра же пойду устраиваться на радиозавод. Собирать музыкальные ящики наверняка веселее, чем такое вот сидение».
До полудня читала тоскливую, под стать погоде, книгу о Баратынском. Кто-то из друзей Олега сказал, что ее автор застрелился. Наверное, поэтому все время казалось, что он писал не о поэте, а о самом себе.
После обеда принялась вязать — давно надо было закончить шарфик к уже готовой шапочке. Поднялся ветер, на дворе так потемнело, что пришлось включить настольную лампу… Скорей бы день кончался. Завтра они с матерью пойдут в Дом кино на шведский фильм «не для широкой публики» — бывают и такие? — но сегодняшний вечер девать некуда. Близких подруг, с которыми весело пойти в киношку от нечего делать, у нее не было. Так случилось: она не считала себя одной из тех, с кем училась последние два года, а друзья из прежней школы остались на другом конце города. И в детстве.
Звонок матери застал Юлю за телевизором.
— Есть путевка на море, в дом отдыха, хочешь поехать?.. Погоди радоваться, нужно еще идти на поклон к твоему отцу. Часа в три жди меня у выхода из универмага.
Позабыв на радостях об Олеге и его друзьях, Юля с возвышавшим ее в собственных глазах спокойным бесстрашием («Даже если подойдет кто-то другой, все равно попрошу позвать!») набрала номер Нерецкого. Она же обещала позвонить!.. Ждала долго, упрямо. Никто не ответил. Она позвонила еще раз, потом еще… Шагая на встречу с матерью, не пропускала ни одного уличного автомата, подолгу ждала отклика, наблюдая, как шевелятся под ветром дождевые капли на стеклах кабин. В последний раз позвонила из просторной прихожей большой аптеки, где теперь стояла, собираясь немного погодя звонить еще.
Через широкие стекла прихожей хорошо просматривалось здание универмага на углу перекрестка. Сунув руку в карманы короткого плаща и позвякивая набранными в кошельке Серафимы семишниками, Юля внимательно следила за выходящими из магазина. Мать вот-вот должна была появиться.
А над городом словно война прошла! Застилавшие небо дымные тучи разорвало в клочья, и они суматошно неслись куда-то, как отступающие в панике солдаты. Еще все было мокро от недавнего дождя, еще сочилась вода из сточных желобов, пересекая пенистыми ручейками тенистые тротуары, а окна домов, автомобили, плоские стекла грязных снизу троллейбусов уже сияли на солнце. Полновластным хозяином битвы метался ветер. Ворвавшись в город, он шарил по закоулкам, со свистом вырывался из-под арок, тугой лавиной катился по руслам улиц, набрасывался на прохожих, вынуждая их придерживать шляпы, полы плащей. Омытый дождем, освеженный ветром и празднично возбужденный солнцем город, как музыка в кино, обрадованно сопереживал Юле, ее теперешнему состоянию.
4
Сразу после обеденного перерыва, вслед за Павлом Лаврентьевичем, в кабинет вошла Регина Ерофеевна — мать Юли и его бывшая супруга. Присев к письменному столу, он принялся звонить, настойчиво, раз за разом накручивая занятый номер. Он звонил не потому, что это было важно для него, а чтобы выказать ей свое неуважение. Зная, что не дождется приглашения, она опустилась на стул у стола и достала сигарету.
В огромном светлом здании универмага только вот эта комната остается неизменной по крайней мере лет двадцать — с тех пор, как она вошла в нее, держа направление из школы торгового ученичества. На том же месте стоит темно-бурый письменный стол, накрытый помутневшим листом плексигласа, все то же тяжеленное кресло в виде кузова древнегреческой колесницы и дюжина «полужестких» стульев сороковых годов, уставленных вдоль серых стен. Сумеречность и интерьер кабинета, венчаемый железной решеткой на окне, производили такое впечатление на нового человека, что в первую минуту ему казалось, что он ошибся дверью. Но и убедившись, что никакой ошибки нет, что это и есть кабинет директора самого большого универмага города, трудно было отрешиться от подозрения, что раньше здесь допрашивали преступников.
Слушая голос в трубке, Павел Лаврентьевич изредка произносил какие-то невразумительные полуслова, тяжело и неотрывно глядя на Регину Ерофеевну поверх приспущенных круглых очков. У нее была отвратительная привычка являться на глаза в те дни, когда ему меньше всего хотелось ее видеть. И сейчас он не мог сдержать неприязни при виде непринужденно расположившейся напротив сорокалетней женщины в распахнутой вишневой куртке с капюшоном, обтянутой светлым свитером, излишне старательно подчеркивающим то, что давно перестало быть привлекательным. И чем дольше смотрел на нее, тем явственнее давал о себе знать старый саднящий след в душе. Сами собой всплывали в памяти картины прошлого, и ничто в них не представало его внутреннему взору в человечьем обличье, одни рожи оскалялись. Казалось, не три года прожил с этой франтихой, а продирался сквозь болота с крокодилами. Замшелая глыба ненависти давила на сердце, мутила голову. Порой, не в силах совладать с ней, он терял ощущение места и времени, способность здраво рассуждать, видеть в очередном визите бывшей жены только то, что он содержал в себе. Время поворачивало вспять, ненависть жаждала припасть к своим истокам.
Сойдясь с ним из расчета, она ушла к другому сразу после окончания вечернего института. Ушла запросто, как будто сделала нечто всем понятное, всеми оправданное. Хотя и пыталась отсудить дочь, но что-либо похожее на сожаление, на угрызения совести ее не беспокоило. Тогда он воспринял ее уход как следствие чьего-то влияния, не мог представить, что она была такой же и когда он жил с ней под одной крышей, спал рядом, ласкал ее, умилялся ее беременностью… Это теперь он хорошо присмотрелся к этой подлой породе людей, а тогда был уверен, что они бог знает где — такие, которых ни честь, ни совесть и никакие другие соображения не останавливают на распутье. Вот она, полюбуйтесь. Разве такую что-нибудь проймет?.. Разве эту самодовольную физиономию тронет сомнение в своей правоте?.. Другая бы сгинула с глаз долой, а эта ходит и ходит — только чтобы лишний раз напомнить ему о своей причастности к жизни дочери, а точнее — о праве на половинную долю того, что ему дороже всего на свете!.. Запретить ей ходить он не может, но и не стесняется с ней — не выбирает слов, выговаривая за всякую малость, скажем, за то, что вернувшаяся от нее Юля провоняла табаком. Он не сдерживал себя и при посторонних, как бы давая понять, что и в глазах всех остальных людей ей та же цена, что и в его собственных. Так было и через пять, и через десять лет, так оставалось и по сей день. Однажды ее проняло — к вящему его удовольствию.
«Я прихожу реже редкого и всегда не вовремя!»
«Ну и что?»
«Ничего. Хоть бы на людях вел себя приличнее, не срамился».
«Ай-яй-яй!.. Как же это я? Неужели осрамился?.. — дурашливо запричитал Павел Лаврентьевич и, после небольшой паузы, заговорил в привычном тоне: — И как язык поворачивается!.. Можно подумать, это я, а не она, сбежал из семьи, не мне, а ей доверили воспитывать дочь!..»
«Тебе, тебе!.. Где уж мне было тягаться с твоим положением и твоими защитниками!.. Тут бы и царь Соломон за тебя проголосовал!.. Только пора бросить ворошить старье, и если уж не по-дружески, так хоть по-людски разговаривать».