Время неприкаянных
Шрифт:
— Может быть, вы все же присядете?
Тут бывший муж Колетт, смутившись как застенчивый подросток, замечает, что по-прежнему стоит.
— Прошу прощения, — говорит он, садясь слева от нее.
Они молча смотрят друг на друга, вероятно сознавая весомость этого объединившего их мгновения. Гамлиэлю хочется смягчить напряжение, возобновив разговор, но она опережает его и, проведя рукой по лбу, словно желая смахнуть недоверие, произносит более непринужденным тоном:
— Вас ведь зовут Петер? Болек говорил…
— Называйте меня Гамлиэль.
— А я…
— Вы
— Мечтать о чем?
— О музыке. О танцах. В общем, о моем детстве.
Беседа внешне безобидная. Обмен информацией. Вежливые фразы, любезные вопросы и ответы. Связанные с воспоминаниями о Будапеште.
— Вы по-прежнему апатрид?
— Формально нет. Но я слишком долго был им.
— Тяжело так жить?
— Очень тяжело. Можно сказать, невыносимо.
— Как у Болека?
— Да, как у него. Как у многих других. Прежде мы мечтали создать партию тех, у кого нет родины, чтобы вернуть чувство идентичности тем, кто ее лишился. А как у вас?
— У меня всегда была родина. Сначала Румыния, потом Америка, благодаря отчиму. Его предками были русские евреи. Но вы заметили, что я не совсем потеряла румынский акцент. Вместе с тем я американка и ощущаю вину за то, что мы сделали с бедными индейцами.
Спросить ее, ощущает ли она себя еврейкой? Вопрос слишком интимный, нескромный. В другой раз. Но будет ли этот другой раз? Лучше сменить тему. К примеру, Болек — как она с ним познакомилась?
— О, славный милый Болек! — говорит она, хлопнув в ладоши. — Что за человек, правда? Всегда влюблен, но никогда в одну и ту же женщину, точнее, в любую женщину как дополнение к жене. Представьте, он всего лишь уступил мне место в метро. Естественно, я поблагодарила. Он тут же пригласил меня на чашечку кофе. Когда? На следующей станции. Мне понравилось его доброе лицо, и я согласилась. Он показался мне занятным, интересным. Его истории о жизни беженца в Германии, потом во Франции, потом в Соединенных Штатах… У него чудесное чувство юмора. Все его смешит. Узнав, что я родилась в Центральной Европе, он упомянул и ваше имя, вернее, два ваших имени, а также связанную с ними историю. Оказалось, что я ее знаю. Когда-то мама вспоминала ее, по вечерам, ужиная с друзьями. Когда они говорили о немецкой оккупации, о преследовании евреев, один из них часто говорил, что был связан с кем-то из близких вам людей…
Продолжая внимательно слушать, Гамлиэль с растущим волнением всматривается в нее. Он уже не смеет дышать. В память его врывается проблеск света: неужели старая больная — это в самом деле Илонка? Возможно ли, чтобы он не узнал в женщине с изуродованным лицом молодую, блистательно талантливую певицу? Правда, под мостами Дуная и Гудзона много воды утекло с тех пор, как она приютила его. Неужели человек меняется до такой степени, что настоящее уничтожает малейшие следы прошлого? Из задумчивости его выводит мягкий и музыкальный голос молодой женщины:
— На прошлой неделе наша больная как будто вышла из комы. Она пыталась что-то сказать, прошептать какие-то слова, возможно, имена…
— Какие? — восклицает Гамлиэль. — Попробуйте вспомнить. Для меня это важно. Быть может, она произнесла имя, похожее на «Илонка»?
Докторша задумывается. Ее лицо становится серьезным, почти встревоженным. Несколько раз она повторяет:
— Илонка, Илонка… имя венгерское… женское… Нет, не думаю…
Гамлиэль, напряженный как струна, неотрывно смотрит на ее губы.
— Кто эта Илонка? — спрашивает она.
— Святая.
После паузы он добавляет:
— Да, Илонка была святой, настоящей святой, но не такой, как другие.
— Одно из ваших завоеваний, верно?
— Да, верно, я ее завоевал. И горжусь своей победой. Это она спасла во мне того завоевателя, каким я был.
Гамлиэль внезапно умолкает. В его мозгу проносятся слова, картины. Я пришел соблазнить не печальную докторшу, говорит он себе. Илонку, чудесную Илонку, защитницу, которая плакала и любила с одинаковой легкостью. Именно ее не переставал он искать в каждой женщине, с которой хотел сблизиться.
— Эта святая, непохожая на других, что с ней стало? — спрашивает докторша. — Она сильно пострадала от войны? Ей удалось подцепить мужа? Получила ли она от судьбы заслуженное воздаяние?
— Илонка больше умела дарить счастье, чем получать.
— Значит, она была несчастна! — восклицает докторша, и на лоб ей падает прядь.
— Большей частью. Что вы хотите, все, кого она любила, покинули ее.
— Кто были эти люди?
— Моя мать. И я. Конечно, были и другие.
— Почему вы покинули ее?
— Так было надо.
— Вы говорите это с грустью. Разумеется, это произошло не по вашей вине!
— Я знаю. И она знала. Так сложились обстоятельства. Тем не менее она страдала.
Впрочем, на первую их разлуку решилась сама Илонка. Предчувствуя опасность, она спрятала мальчика в надежном месте, у одной бывшей танцовщицы, в старом квартале столицы.
Вскоре после этого на нее донесла официантка кабаре, антисемитка. Нилашисты схватили ее. Избивали. Унижали. Насиловали. Палачи требовали, чтобы она назвала фальшивые имена, под которыми скрывались евреи — и у кого. Она стала выдумывать фамилии, адреса. Каждый раз садисты возвращались с пустыми руками и вне себя от ярости. Илонка кричала, плакала, умоляла: она решила все снести, все вытерпеть. Роль стукача не для нее, как объяснила она Гамлиэлю, когда вновь забрала его к себе.
— Вы правы. Она была святой, — сказала Лили Розенкранц с сомнением в голосе. — Но чем она отличалась от других, тех, чьи благодеяния описываются в священных книгах?
— Она была верующей, но ее святость не имела ничего общего с религией. Только с сердцем, добрым и щедрым, каких больше нет. Вы понимаете? Илонка была человечной, восхитительно человечной. И я ставлю ее выше любого святого.
Докторша смотрит на него с удивлением.
— Почему вы так говорите? Неужели вас до такой степени гнетет божественное? С каких это пор человечность рассматривается как высшая добродетель? Вспомните прекрасное изречение Мудреца, для которого цель человека — стать богом.