Время неприкаянных
Шрифт:
А также слова человека, который выжил в лагерях: «Молчать запрещено, говорить невозможно».
И еще одно воспоминание терзало Гамлиэля.
— Папа? — спрашивала Софи, когда была совсем маленькой.
— Да?
— Почему ты такой грустный?
Гамлиэль не чувствовал печали, но девочка была так проницательна.
— Как могу я быть грустным, когда ты сидишь у меня на коленях?
— Вот именно. Я с тобой, а ты грустный.
— Как могу я быть грустным, если ты меня любишь?
— Вот именно, папа. Я люблю тебя, а ты грустный.
Она умолкла, приложила правую ручку ко лбу, как всегда, когда хотела показать, что думает.
— Кажется, я знаю почему. Ты грустный, потому что я тебя люблю.
Он наклонился к ней и поцеловал в глаза.
Когда
Однако чувство тревоги было ему уже знакомо.
Какое-то время он пытался замаскировать ее. Говорил себе: напрасно я себя извожу, напрасно терзаю. Зачем так дергаться из-за пожатия плеч? Это глупо, я слишком впечатлителен, слишком мнителен: в малейшем пустяке вижу знак несчастья или предательства. Внешне все было нормально. Привычные жесты, семейные разговоры, уходы и возвращения — все шло своим чередом, без всякого напряжения. Маленькая Софи, теперь не такая и маленькая, улыбалась ему. Как прежде — или почти как прежде. Но в глубине души Гамлиэль больше ни в чем не был уверен: что-то в их отношениях изменилось. Иногда она относилась к нему, как к врагу. Хуже: как к чужому человеку. Поговорить с ней? Спросить о причинах такой враждебности? Какое-то время он медлил. Ждал подходящего момента. Такой случай представился одним июньским вечером. Они были одни в доме. Софи делала скучное домашнее задание в своей комнате, что-то связанное с янсенистами, а Гамлиэль безуспешно пытался работать над рукописью за большим столом в столовой. Странное дело, он никак не мог сосредоточиться. Внезапно он напрягся: из комнаты Софи до него донеслись рыдания. Бросившись к двери, он словно вор приоткрыл ее, на какой-то миг заколебался, потом с величайшей осторожностью распахнул: неужели это его любимая доченька уткнулась в лежащие на столе книги, обхватив голову руками, заливаясь слезами? Никогда он не видел ее в таком состоянии. Коснувшись ее плеча, он прошептал:
— Что с тобой, моя птичка? Тебе больно? Скажи мне. Когда ты страдаешь, я готов умереть. Кто сделал тебе больно?
Она по-прежнему захлебывалась от рыданий. Он погладил ее по затылку.
— Отчего ты плачешь? Что у тебя болит? — В голосе его зазвучала угроза: — Кто тебя обидел? Твой парень? Подружка из вредности что-нибудь сказала? Ответь мне.
Тогда она вдруг перестала плакать. В комнате установилось тяжелое молчание. Софи глубоко вздохнула и спрятала лицо в ладонях.
— Ты, — ответила она тихо. — Ты сделал мне больно. Мне, Кате и маме. Ты всем нам сделал больно. Мы твои жертвы, неужели ты этого не понимаешь?
Гамлиэль пошатнулся, как от удара в лицо. Он словно задохнулся и открыл рот, чтобы восстановить дыхание. Чтобы сохранить жизнь. При том, что жить ему больше не хотелось. К чему, спрашивал он себя. Я был слеп. Лгал самому себе. Софи ненавидит меня. Я люблю ее, а она меня отвергает. И ее сестра тоже. И все люди. Что же сделал я с днями своими и ночами, если вызвал такую ненависть со стороны тех, кого люблю больше всего на свете? Любовь моя фальшива? И следом вопрос страшнее: не я ли первым возненавидел? Неужели их ненависть — горький прогнивший плод моей ненависти? Почему не сумел я понять того, что происходит вокруг меня, во мне?
Однажды, из чистого любопытства, Гамлиэль спросил Гада о смысле его любимой фразы. Они были одни в кафе, где ожидали прихода своих друзей.
— Можно подумать, что эти два слова, «быть осмотрительным», выражают всю твою философию существования, — сказал Гамлиэль.
— Почему же всю? Части тебе недостаточно? — В тот день израильтянин был расположен к откровенности: —
Гамлиэль чуть не сказал, что это похоже на фокусы чревовещателя, но побоялся оскорбить Гада. А тот продолжал:
— Знаешь, почему я хожу в это кафе?
— Тебе нравится меню? — спросил Гамлиэль, желая рассмешить его.
— Не глупи. Мне нравятся здешние посетители. Нравится, что они разговаривают на идише. Нравится слушать их беседы. Они открывают для меня мир, который долго был мне недоступен: мир моих родителей и родителей моих родителей.
На первый взгляд его история была простой, даже банальной. Гад Лихтенштейн, чья фамилия позже была переделана в Эвен-Эзер на иврите, был единственным сыном тихих и скромных немецких эмигрантов, которые никогда не говорили о своем прошлом. Отец стал крупным финансистом, мать врачом. Сионистское воспитание, военная служба, командир группы коммандос, вербовка в легендарный Моссад.
— Всю мою жизнь, целыми днями напролет, мне неустанно повторяли: благоразумие, осмотрительность. Один промах в Багдаде означал смерть, одно неудачное слово в Дамаске — тюрьму и пытки.
— Да уж, у тебя для нас есть много историй.
— Как у всех. Но именно поэтому лучше хранить их при себе.
— Не говори, что ты даже нам не доверяешь!
— Я и не говорю.
— Так в чем же дело?
— Ни в чем. Слушать всегда лучше.
В дверях показался Болек, и Гад поспешил завершить разговор:
— Говорю это тебе на основании опыта.
Когда Болек сел рядом с ними, Гамлиэль в первый и последний раз пожалел о его присутствии.
Докторша старается утешить меня, и я ей признателен, хотя почти не слушаю ее. Способна ли мысль двигаться в двух направлениях сразу? Способна. Мысль моя не может оторваться от моих детей и моих родителей, но она же ведет меня к больной женщине наверху. Интуитивно я чувствую, что нас соединяет какая-то тайная связь. Это приводит меня в смятение. Я думаю о мужчинах и женщинах, чьи судьбы соприкоснулись с моей. Некоторые открыли мне тайну познания, другие — тайну страдания. Все они, будь то носители света или скорби, очарованные желанием служить благу или вовлеченные в зло, оставили шрамы в моей душе. Я таков, как есть, отчасти и благодаря им. Некоторые стремились разделить любовь, другие пытались ее разрушить, подменив гневным ожесточением. Рабби Зусья заворожил меня своей верой в веру. Но и до него была дружба Болека, Гад с его скрипкой, Диего с его битвами, Яша с его неспокойной совестью…
Яша был родом из Киева. Он принадлежал к еврейской семье, тайно исповедовавшей ортодоксальное иудейство: его отец учился в йешиве Новагородка. В доме говорили на идише. В шестнадцать лет он пошел добровольцем в Красную Армию. Ранения, дисциплинарные взыскания, потери друзей: вернувшись в родной город, он познал глубину своего одиночества. И своей ненависти. Ненависти к оккупантам, их пособникам, презрение к обывателям, равнодушно взиравшим на то, что произошло: между праздниками Рош-Хашана и Йом-Кипур, вскоре после прихода немцев, вся его семья погибла в Бабьем Яре. К чему прислониться? Он вступил в коммунистическую партию. Учеба в университете, должность преподавателя средней школы, брак с Ниной, сильной и суровой молодой москвичкой, которая получила работу в органах, то есть в службе безопасности. Однажды, в начале 1949 года, она сообщила ему, что его хочет видеть ее начальник. Первая реакция Яши: «Я сделал что-то не так?» Она успокоила его: к нему лично это не имеет никакого отношения. Она была права. Следователя Павла Борисовича интересовали его лингвистические познания, точнее говоря, владение идишем. Простые вопросы, легкие ответы. Это стало для Яши началом испытания, переломившего всю его жизнь.