Все хорошо
Шрифт:
С моих губ невольно срывается низкий жалобный вскрик.
– Мне так жаль, профессор Фитч, – говорит Элли.
– Все нормально, Элли, – улыбаюсь я. – Уверена, ребята с минуты на минуту появятся.
Элли смотрит на меня, как на сумасшедшую.
– Простите, профессор, но, по-моему, сегодня никто не придет.
– Разумеется, они придут, Элли, – возражаю я. Зачем я ее переубеждаю? – У нас же репетиция.
Я приваливаюсь к краю сцены, словно и в самом деле ожидаю, что студенты вот-вот появятся. И под взглядом украдкой косящейся на меня Элли набираю номер Грейс. Нет ответа. Иногда она перед репетицией отправляется позаниматься в институтский тренажерный зал. Устраивает себе, по ее собственному выражению, «силовой день». В театр она наверняка демонстративно явится в спортивном костюме и с бутылью какого-нибудь
А затем, обернувшись к Элли, улыбаюсь так, словно все идет по плану. Словно мое тело не собирается с минуты на минуту мне изменить. Словно ее образ не двоится у меня в глазах. Словно все хорошо.
– Итак, Элли, – начинаю я, – раз уж мы все равно ждем, пока народ подтянется, давай, что ли, немного разомнемся? Попробуй продекламировать монолог Елены.
Элли в растерянности смотрит на меня.
– Но ведь Елену играет Бриана.
– Что ж, Брианы здесь нет, правда?
– Правда.
– А ты ее дублерша, так?
– Так.
– Вот и давай порепетируем. На всякий случай. Мало ли что может случиться с бедняжкой Брианой. Несчастный случай. Внезапное недомогание. Грипп. Мононуклеоз. Всякое бывает, Елена.
– Елена?
– В смысле, Элли. Давай-ка, Элли, попробуй сыграть Елену.
Элли оглядывается по сторонам.
– Но здесь больше никого нет.
– А тебе никто и не нужен! – резко бросаю я.
И тут же беру себя в руки. Два глубоких вдоха – как учил Марк в те времена, когда у него еще был для меня – для нас! – план, в те времена, когда он еще верил, что меня можно вылечить.
– В этот момент ты на сцене одна, помнишь?
– Да.
– Ну так начинай. А я сейчас вернусь. Остальные наверняка уже на подходе. Загляну в холл, проверю.
Но и в холле тоже так пусто, что жуть берет. Ни Грейс, ни студентов. Только негромко гудят торговые автоматы. Стены здесь увешаны нашими старыми афишами и фотографиями со спектаклей. «Буря». «Как вам это понравится». «Ромео и Джульетта». И с каждого снимка, из самого темного угла, гляжу я – словно сама все это сотворила. Сама выбрала такую жизнь. Только лицо меня выдает, лицо, с каждой новой фотографией принимающее все более страдальческое выражение. И глаза, которые стекленеют все сильнее и западают все глубже. И согбенная фигура, утопающая в тусклом темном платье. А вот Грейс на всех снимках одинаковая. Серьезная молодая женщина в жилете с карманами. И прическа у нее везде одна – рыжевато-каштановые волосы подстрижены под Жанну д’Арк. На губах играет зловещая ухмылка охотника, позирующего рядом с подстреленной добычей. После она разделает тушу – мясо съест, шкуру продубит, а голову приколотит к своей пенно-розовой стене. Были времена, когда Грейс твердо верила, что я всегда поступаю правильно. Считала меня своеобразным амулетом. «Я однажды видела тебя на сцене в Бостоне, – сказала она мне в день нашего знакомства, в день, когда я впервые оказалась в кампусе. – В «Зимней сказке». Ты играла Пердиту. Мне очень понравилось». И я поняла, что в устах Грейс это была наивысшая похвала. Позже, когда мы вместе ходили пропустить по стаканчику, она как-то призналась, что тоже в свое время подумывала о сцене. И даже играла Леди Брэкнелл, безжалостную мать, в студенческой постановке «Как важно быть серьезным».
«Леди Брэкнелл? – скривилась я. – Да кто там у вас роли распределял?» И сразу вспомнила болтавшийся у нее на кошельке брелок в виде розовой балетной туфельки. Вспомнила, как Грейс, округляя глаза, расспрашивала меня о том лете, когда я играла Белоснежку. «Как по мне, ты прирожденная Сесили», – добавила я. Сесили, розовая роза, символ элегантной женственности. Грейс глянула на меня поверх кружки. Глаза ее сияли.
«Давай ставить спектакль вместе», – предложила она после того, как я отработала в колледже первый семестр.
«Давай», – согласилась я.
Но теперь я определенно пала в ее глазах, теперь нас с Грейс разделяет огромное расстояние. И все же, не могла
– Что происходит? – спрашиваю я у пустынного холла.
А потом замечаю, что дверь театральной мастерской приоткрыта, и из щели виднеется полоса света. Логово Хьюго. Кажется, там негромко играет музыка, до меня доносится приглушенный гитарный рокот. Сердце в груди колотится, как бешеное. Он там. Все еще работает над постановкой, моей постановкой. Создает для нее осязаемый мир.
Вхожу. В нос мне, кружа голову, ударяет сладкий запах древесины. И от этого почему-то сразу накатывает умиротворение. В высокие окна мастерской светит неяркое вечернее солнце. Тут и там громоздятся прислоненные к стенам незаконченные фрагменты декораций. Одни представляют собой изысканный интерьер французского дворца, другие – пышную природу Италии: голубое небо, зеленую листву и виноградные лозы, освещенные ярким солнцем. Небо, листву и лозы из «Все хорошо».
Я окидываю мастерскую взглядом, и мое сердце воспаряет. А боль слегка унимается. Больше не кричит криком, только шепчет. Стул с ноги сдвинули. И паутина теперь мерцает едва-едва.
И вдруг я замечаю его. Накрытый куском ткани, он стоит в центре большого деревянного верстака. Макет. Миниатюрные декорации к постановке, мини-портрет вселенной моего спектакля.
В волнении я ковыляю к нему. Честно признаться, я и не думала, что еще способна передвигаться так быстро.
Интересно, какую мою идею он воплощает? Может, это акт первый, сцена первая? Где Елена рассказывает зрителям о своих горестях: она без ума от Бертрама, но ей ни за что его не получить? Или это та сцена, в которой она с помощью колдовских чар исцеляет Короля? Или момент, когда воспрявший духом Король приказывает Бертраму жениться на Елене, а тот не желает брать ее в жены, и все зрители мгновенно проникаются к нему ненавистью? Или тот, где Елена получает от Бертрама ледяное письмо, в котором он объявляет, что уезжает в Италию на войну, потому что лучше умрет, чем станет ей мужем? А может быть, это финал, в котором Елена, перевернув небо и землю, все же заставляет Бертрама ее полюбить? И тот, наконец, объявляет и ей самой, и всему миру, что видит ее, видит по-настоящему – в той единственной совершенно невероятной строчке.
– Миранда?
И вот он возникает передо мной – в руке зажат молоток, волосы занавешивают глаза. На нем футболка с Led Zeppelin и знакомые заляпанные краской джинсы. И похож он на обдолбанного норвежского бога.
– Хьюго, – шепчу я.
– Миранда, – отзывается он. – А я услышал какой-то шорох и вышел на шум.
Он улыбается, и внутри у меня вспыхивают зловещие искорки.
Что мне рассказать вам о Хьюго, кроме того, что какое-то время мне казалось, будто я его выдумала? Соткала из воздуха и «валиума», чтобы было ради чего ходить на работу, ради чего жить дальше. Но нет, я его не наколдовала. Хьюго – реальный человек. Раньше он работал на заводе, а потом сделался мастером на все руки у нас в колледже. Зимой и весной помимо основных обязанностей он еще мастерит декорации для институтского театра. Хьюго так хорош собой, что кажется, будто бог прислал его сюда, чтобы сыграть над факультетом английского языка злую шутку, поглумиться над шабашем несчастных издерганных поклонниц Стинга. «Видели, ведьмы старые? – как бы говорит нам он. – Вот она – жизнь. Прямо перед вами. Благоухает вечной юностью. Мастерит из дерева что-то невероятное своими крепкими, перевитыми венами руками. Смотрите на него, вожделейте его! Любуйтесь виноградными лозами татуировки, взбирающейся вверх по его мускулистым предплечьям, намекающей, что его породила сама земля, что он – ее самое лучшее, самое чудесное дерево».
А еще Хьюго сидел в тюрьме. Понятия не имею, за что его туда упекли. Но мы с Грейс любим строить догадки на эту тему. «Покушение на убийство? Угон машины? Нападение с отягчающими? Как думаешь, на кого он мог напасть? Я почему-то не сомневаюсь, что они сами напросились».
«Миранда, какая разница? Самое главное, что он великолепен, как мастер декораций».
«О да, это правда. Он великолепен».
Как-то на вечеринке после спектакля Хьюго рассказал мне, что это в тюрьме он увлекся Шекспиром и научился делать декорации. А до этого ему и на Шекспира, и на театр было насрать – «Простите, Миранда».