Все люди смертны
Шрифт:
— Лаура.
Она робко улыбнулась: в ее глазах еще светилась капля надежды. И Беатриче склоняла над красными с золотом манускриптами потухшее, одутловатое лицо. Я сказал тогда: «Я хочу сделать вас счастливой!» — и потерял ее более безнадежно, чем Антонио. Она улыбалась, но чем эта улыбка лучше ее слез? Я не мог дать ей ничего. Что можно дать людям, если не хочешь ничего получить от них взамен? Надо было любить ее. Я не любил. Я ничего не хотел.
— Возвращайтесь к себе, вам надо поспать, — сказал я. — Поздно!
Будто послушные невидимым нитям, в кипарисовой аллее шевелились пятна света, они всё шевелились и не могли угомониться; волна набегала и отступала, брызги пены взлетали и опадали, все та же волна и всякий раз другая, а муравьи сновали туда-сюда, сотни муравьев, сотни раз один и тот же муравей. В редакции газеты люди сновали туда-сюда, подходили к окну, возвращались,
— Я хочу посмотреть, что происходит, — сказала Лаура. — Вы не откажетесь пойти со мной, Фоска?
— Ну конечно.
На улице было полно народу. Косой дождь хлестал по тротуарам и крышам; у некоторых прохожих над головой были зонты, но большинство шли сквозь ночную сырость с непокрытой головой. «Настал день нашей славы…» Они пели, размахивая флагами и факелами; дома были освещены, на стенах горели плошки и бумажные фонарики, на перекрестках с ветром и дождем боролись большие костры. «К оружью, граждане!» Они пели. Из кабаков неслись возгласы веселья и гимны, вопли дерущихся и смертельные хрипы. День возмездия наступил. «К оружию!» Они хлынули на улицы, они танцевали вокруг костров, они размахивали факелами. Все та же пена и всякий раз новая. Они кричали: «Долой Гизо!» У многих были ружья через плечо. На губах Лауры играла странная улыбка, и она высматривала что-то вдалеке, я не мог понять, что именно. Сидя в лодке посреди тихой воды он пристально вглядывался в невидимое устье реки, то ли впадавшей в Море Кортеса, то ли нет.
— Не ходите туда!
Какая-то женщина, выглядывая из приоткрытой двери, махала нам рукой, чтобы мы повернули обратно. Улица перед нами была почти пуста, послышались выстрелы. Люди остановились. Лаура схватила меня за руку и потащила вперед.
— Это опасно, — сопротивлялся я.
— Я хочу знать, что происходит.
Первое, что мы увидели, был человек в рабочей блузе: он лежал ничком и будто пытался своими раскинутыми руками уцепиться за мостовую, прежде чем смерть одолеет его; другой широко раскрытыми глазами смотрел в небо; кто-то еще стонал. С соседних улиц подходили люди с носилками, их факелы освещали залитую кровью мостовую, на которой лежали убитые и раненые; вся мостовая была усеяна зонтами, тростями, шляпами, осколками фонарного стекла, рваной одеждой. Улицы Рима были красны от крови, и собаки грызлись за право ухватить в ручейках что-то бело-розовое; выли собаки, были обращены к луне лица раздавленных конскими копытами женщин и детей, мухи роились вокруг тел, распластанных на утоптанной земле возле бамбуковых хижин, и из пыли, поднятой вооруженными людьми, поднимались стоны. Двадцать или шестьдесят лет жизни, потом смерть.
— К Бастилии!
Теперь на площади собралась толпа; люди остановили фургон и стали забрасывать в него трупы; все кричали: «К Бастилии!» Еще кричали: «Отомстим! Они убивают народ!» Лаура была бледна, ее пальцы вцепились мне в руку; она прошептала: «Это уже революция!» Бил набат; фургон раскачивался. «Отомстим! К Бастилии!» Убитые еще не остыли, их кровь текла по мостовой, но они были уже навсегда мертвы, а живые продолжали жить так, будто им предстояло жить вечно; и всю свою жизнь они оттаскивали послушных покойников в сторону. Бил набат, и со всех улиц стекались группы людей с флагами и факелами; факелы заливали красным мокрую мостовую. Народ прибывал с каждой минутой, бульвар был затоплен темной волной, все тем же извечным, застывшим, бескрайним людским приливом, который не убывал из века в век ни на каплю; чума и холера были позади, голод и пожары, побоища, войны и революции, а человеческое море было неизменно: мертвые под землей, живые на земле, и все та же пена… Они шли вперед: к Бастилии, к революции, к будущему; тирания вот-вот будет свергнута, и скоро не останется ни нищеты, ни разделения людей на классы, ни границ, ни войн, ни убийств; настанет царство справедливости, братства, свободы, и скоро миром будут править разум и здравый смысл, белый парус исчезал за горизонтом, у людей появится досуг и достаток, они вырвут у земли ее богатства, построят большие светлые города; я корчевал лес, я вспахивал целину, дороги бороздили пятнистый сине-желто-зеленый шар, который я держал в руках, солнечный свет заливал Новый Иерусалим, и люди в белых одеждах одаряли друг друга поцелуями мира, они танцевали вокруг костров, топтались на задворках лавок, они сидели в надушенных будуарах и болтали без умолку, они говорили с высоты своих кафедр тихо, громче
— Да здравствует реформа!
Люди остановились под окнами редакции. Арман вышел на балкон; он вцепился в железо перил, что-то кричал, вдали полыхала церковь, бенгальские огни обагряли статуи на главной площади. «Да здравствует Антонио Фоска!» Взобравшись на крыши и на деревья, они кричали: «Да здравствует Лютер!» — и слышался звон кубков. Карло Малатеста смеялся, и жизнь бурлила; она бурлила в Кармоне, Вормсе, Генте, Мюнстере и в Париже, в эту самую минуту она бурлила в сердцах живых, смертных людей. А я топтался на недвижной равнине, щупая ногой стылую, слепую, чужую землю, мертвую, как кипарисы, не знающие ни зим, ни цветения.
Они снова двинулись вперед, а я позвал, обратившись внутрь себя: Марианна! Ее глаза смогли бы увидеть, а уши — услышать, ее сердце забилось бы, и в глубине черных улиц для нее тоже сверкнуло бы будущее: свобода и братство. Я закрыл глаза, и она явилась мне такой, какой я давно ее не вспоминал: платье в лиловую и черную полоску, тщательно уложенные локоны, спокойная улыбка. Марианна. Я видел ее, но вот она в ужасе ко мне прижалась: она ненавидела беспорядок, насилие и крики, она отпрянула бы от этих всклокоченных женщин и заткнула бы уши, чтобы не слышать диких воплей: она мечтала о благоразумной революции. Марианна. Я попытался уговорить себя: сегодня она была бы другой, она узнала бы этих людей, полюбила бы их, свыклась бы с запахом пороха и смерти. Я взглянул на Лауру: неприбранная, с мокрыми волосами, она куталась в свою шаль и глаза ее блестели. Это была Лаура, а не Марианна. Чтобы появиться здесь, Марианне пришлось бы перестать быть собой, но она застыла в прошлом, в своем времени, и я не мог удержать ее подле себя, даже в воображении.
Я поднял глаза и увидел безлунное небо, освещенные фасады и деревья, а вокруг меня колыхалась толпа людей. И я понял, что порвалась последняя связь с миром подобных ей людей: это больше не был мир Марианны, и я не мог смотреть на него ее глазами, ее взор окончательно погас, и удары ее сердца в моем сердце умолкли. «Ты забудешь меня». Но разве я ее забыл? Нет, это она выпала из мира и потому ускользнула от меня, ведь я был навечно прикован к этому миру. Ни малейшего следа под небом, на воде или на земле, никакого следа ни в чьем сердце; не было даже пустоты, все оказалось заполненным. Все та же пена и всякий раз новая, и каждая капля на своем месте.
Они шли! Они приближались к Бастилии, они текли нескончаемой бурной рекой, вливались из боковых улиц, из темных бульваров, из глуби веков; они стекались сюда по улицам Кармоны, Гента, Вальядолида и Мюнстера, по дорогам Германии, Фландрии, Италии и Франции, пешком, верхом, в военных плащах и в рабочих блузах, в одежде из драпа и в кольчугах, они шли вперед, крестьяне, рабочие, мещане и бродяги, с гневом, ненавистью, радостью и надеждой вглядываясь в грядущий рай; они шли вперед, разбивая ноги о камни и оставляя след: кровь вперемешку с потом, они шли шаг за шагом, и с каждым шагом отступал горизонт, и за ним каждый вечер меркло все то же солнце; завтра, через сотню лет, через двадцать веков они, верно, все еще будут идти, все та же пена и всякий раз новая, и горизонт будет все так же отступать с каждым шагом, все так же, все так же из века в век они будут топтаться на черной равнине, как они и прежде топтались на ней из века в век.
Вечером я бросал свои пожитки на остывшую землю, разводил огонь и ложился — ложился, чтобы поутру снова отправиться в путь. Они тоже порой останавливались. Они остановились у ратуши, на площади Отель-де-Виль, кричали и стреляли в воздух; какая-то женщина забралась на пушечный лафет и запела Марсельезу. «Да здравствует Республика!» Король только что отрекся от престола, они верили, что победа в их руках, они держали в руках кубки вина и смеялись; улыбалась Катерина, смеялся Малатеста, под радостные крики рушились стены Перголы, купола Флоренции блестели на солнце, колокола славили победу. Кармона была спасена, наступил мир. Арман стоял на балконе. Они развернули на фасаде длинное полотнище, на котором написали: «Да здравствует Республика!»; они разбрасывали охапки листовок, в которых были слова веры и надежды. Толпа ревела: «Да здравствует Республика!» Они кричали: «Да здравствует Кармона!» — и Кармона погибла: шла война, мы повернулись спиной к Флоренции, в которую не смогли войти, мы скрепя сердце оставили Перголу, крестьяне Ингольштадта заживо сгорали на кострах, которые они разожгли своими руками… Я почувствовал на своем плече руку Армана.