Все люди смертны
Шрифт:
Я сделал шаг-другой. Куда мне идти? Тростники у берега хрипло шуршали и стряхивали капли воды, и я шаг за шагом шел к горизонту, а тот с каждым шагом отступал. Не отводя взгляда от линии горизонта, я ступил на дамбу и увидел его в нескольких шагах от себя, он протягивал ко мне руки и смеялся. Арман уже не был юношей. Широкие плечи и густая борода делали его моим ровесником. Он сказал:
— Я пришел за вами.
Мы обменялись рукопожатием; я ощутил твердость и тепло его руки. На другой стороне реки был виден огонь — огонь был в глазах Марианны. Арман не отпускал мою руку, он говорил,
Я шел за ним по дороге; опять эти дороги, дороги, которые никуда не ведут. Мы сели в дилижанс. Арман все говорил. Прошло десять лет, немалый отрезок его жизни; он рассказывал о себе, и я слушал: слова все еще имели смысл, те же слова и тот же смысл. Лошади пустились галопом; за окошком пошел снег: была зима; четыре времени года, семь цветов радуги. Спертый воздух отдавал прелой кожей. Да, и запахи тоже, все до единого мне были знакомы. Люди выходили из дилижанса, входили; давно не видел я столько лиц, столько носов, ртов и глаз. Арман продолжал говорить. Он говорил об Англии, об амнистии, о возвращении во Францию, о предпринятых им попытках добиться моего помилования, о своей радости, когда он наконец его добился.
— Я долго надеялся, что вы сбежите, — сказал он. — Это было бы для вас нетрудной задачей.
— Я не пытался.
— Жаль!
Он посмотрел на меня и отвел глаза. Потом снова заговорил, не задавая мне вопросов. Он жил в Париже в небольшой квартире вместе со Спинелем и женщиной, с которой познакомился в Англии; они предлагали мне поселиться у них. Я согласился и спросил:
— Это ваша жена?
— Нет, просто друг, — быстро ответил он.
Когда мы добрались до Парижа, уже светало, улицы были в снегу; этот декор тоже был не нов: Марианна любила снег. Внезапно она показалась мне ближе, а утрата ее — безнадежнее, чем в моем заточении; ей было отведено место в этом зимнем утре, и это место пустовало.
Мы поднялись по лестнице; мир не переменился за десять лет, за пять веков; все так же над головами людей нависал потолок, их окружали кровати, столы, кресла, обои на стенах: цвета зеленого миндаля или фисташковые; в этих стенах они жили в ожидании смерти и лелеяли свои человеческие мечты. В хлеву стояли коровы с теплыми, туго набитыми животами и большими янтарными глазами, в которых застыла неизбывная мечта о зеленых лугах.
— Фоска!
Спинель стиснул мою руку и засмеялся; он был все тот же, разве что черты его лица стали немного тверже. Впрочем, после нескольких часов, проведенных с Арманом, я решил, что и он совсем не изменился. Мне уже казалось, что я расстался с ними обоими накануне.
— А это Лаура, — сказал мне Арман.
Она серьезно взглянула на меня и без тени улыбки протянула мне очень маленькую руку, нервную и жесткую. Она была хрупкого телосложения и уже не первой молодости; на ее бледном, слегка оливковом лице сумрачно сияли большие глаза; черные волосы локонами падали на плечи, укутанные шалью с длинной бахромой.
— Вы, должно быть, голодны.
Она поставила на стол
— Через несколько дней будет банкет в вашу честь, — сказал Арман.
— Что за банкет?
— Там будут лидеры основных рабочих организаций; вы один из наших героев… участник восстания тринадцатого апреля, десять лет тюрьмы… Ваше имя имеет сегодня значимость, о которой вы и не подозреваете.
— Откуда мне об этом знать.
— Затея с банкетом должна казаться вам странной, — заметил Спинель.
Я пожал плечами, но он властным голосом продолжил:
— Я вам объясню.
Как и прежде, он был говорлив и заикался. Он принялся рассказывать мне, что теперь тактика восстания не актуальна; применение силы решено отложить до того момента, когда революция созреет по-настоящему. Тем временем они пытаются объединить всех трудящихся в союз: ссыльные, оказавшись в Лондоне, осознали важность объединения рабочих. Банкеты были поводом выразить эту солидарность, их во Франции проводили все чаще. Он говорил долго и время от времени поворачивался к Лауре, будто ища ее поддержки, и она согласно кивала. Когда он закончил, я сказал:
— Понимаю.
Мы помолчали; я чувствовал, что они ожидали от меня какого-то отклика, но я не мог выдавить из себя ни слова. Лаура встала и сказала:
— Вы, верно, хотите прилечь? Думаю, дорога была утомительной.
— Да, я не прочь вздремнуть, — ответил я. — В тюрьме я привык спать подолгу.
— Я покажу вам вашу комнату.
Я пошел за ней. Она толкнула дверь и сказала:
— Комната довольно невзрачна, но мы будем счастливы, если вам здесь понравится.
— Мне понравится.
Она закрыла дверь, и я вытянулся на кровати. На стуле висели чистое белье и одежда, на полках стояли книги. С улицы доносились голоса и стук шагов, иногда проезжал экипаж: обычные звуки города. Я был свободен, свободен между небом, землей и серыми стенами горизонта. Станки в Сент-Антуанском предместье стучали: все то же, все то же; в больницах дети рождались, а старики умирали; в глубине этого пасмурного неба пряталось солнце, и где-то вдали на него глядел юноша, и в сердце его что-то разгоралось. Я прикладывал руку к груди, сердце стучало: все то же, все то же, и море немолчно било в берег, все то же. Все повторялось, все продолжалось, все продолжало повторяться, все то же, все то же.
Была уже ночь, когда в дверь негромко постучали. Это была Лаура, она держала лампу:
— Хотите, я принесу вам ужин сюда?
— Не беспокойтесь, я не голоден.
Она поставила лампу и подошла к кровати:
— Может, вам вовсе и не хотелось выходить из тюрьмы?
Ее голос был хриплым, немного глуховатым. Я приподнялся на локте. Женщина: сердце, которое бьется в недрах теплой плоти, и глаза, что так жадно подстерегают жизнь, и запах слез; она осталась неизменной, как времена года, как дни и цвета.