Все возможное счастье. Повесть об Амангельды Иманове
Шрифт:
Алтынсарин чувствовал себя все хуже. Мысли упрямо возвращались к самому неприятному: к Бейшаре, к губернатору, к Койдосову, который вовсе не давал о себе знать. Как ни отгонял он дурные мысли, плохое находило щели, просачивалось, сырой землей наваливалось на грудь. Доносы, среди которых жил, вечные обиды родичей, разговор с военным губернатором, Петр Иванович Миллер, почему-то еще портной Голосянкин. Но главное — случай с Бейшарой.
Чего стоит вся просветительская деятельность в степи, все его хлопоты, хрестоматийные сочинения, устные увещевания и споры, если дома он не может приучить ближних к простому человеколюбию, к милосердию, к естественной жалости. Взять того же Адильбека — натуру цельную, благородную, можно сказать величественную. В нем многое прямо от
— Но пойми, что я говорю, — втолковывал Алтынсарин. — Как же ты мог, из-за лошади чуть человека не убил? Я что тебе говорю, понимаешь?
— Это же Басре-бие! — Адильбек утирал слезы. — Это же Басре-бие! Пусть бы весь табун ноги поломал, лишь бы Басре-бие жива осталась! Басре-бие!
— Пойми, Адильбек, у лошади нет души, поэтому мы можем есть мясо животных и делать из него колбасу а у человека есть душа. У самого плохого человека есть душа, а у лошади только шкура снаружи и навоз внутри.
Адильбек твердил про Басре-бие. Он мог бы возразить хозяину, что у лошади, даже у самой плохой лошади, душа есть, и во многих случаях она ни капли не хуже, чем душа человека. А вот тот, кто отрекся от своего народа, у того души, возможно, и нет. Адильбек мог бы возразить, но не возражал, — знал, что виноват. Ведь и Бейшара не возражал, ибо знал, что виноват в самом страшном грехе: не только кобылу погубил, но и все счастье хозяина подверг опасности.
Домашние в глубине души тоже считали, что болезнь хозяина связана с гибелью кобылицы-матери. Айганым подтвердила это, когда муж спросил, что думают слуги о Бейшаре. Айганым понимала: мучает мужа не только то, что случилось дома. Главное не здесь, а там, где он в мундире, застегнутом на все пуговицы, должен неделями быть среди чужих людей. Она пыталась отвлечь его рассказами о детях. Иногда ей это удавалось, он смеялся, чаще улыбался медленной улыбкой с закрытыми глазами. Вскоре, однако, лицо его вновь мрачнело, одышка усиливалась.
Местный врач Мухамеджан Карабаев ничего хорошего не пообещал, сказал только, что нужно оберегать от дурных вестей, не допускать к больному тех, кто ему и в здоровье был неприятен, и лучше всего уехать на летовку в Аракарагайский бор.
Погода стояла дождливая, в бору оказалось не по-летнему сыро, дышалось труднее. Алтынсарин не мог уже лежать ни на спине, ни на боку. Он сидел днем и ночью и, кажется, совсем не спал.
Доктор Карабаев приехал следом за больным и был еще мрачнее, чем прежде.
— Надо надеяться, — говорил Карабаев. — Надо надеяться.
Так он уговаривал Айганым, так он уговаривал себя, потому что знал: мало надежд было на самом деле. Сердце Алтынсарина билось учащенно, с перебоями, отеки угрожающе нарастали, дыхание было тяжелым, появились опасные хрипы.
Мухамеджан Карабаев был одним из первых казахских врачей, окончивших курс в Казани. Он знал свое дело, но по молодости верил, что есть секреты, которые знают только те, кто проработал всю жизнь. По этой причине или из желания разделить ответственность за жизнь больного Карабаев обрадовался, когда Айганым спросила, пе пригласить ли врача из Троицка.
В Троицк поехал Адильбек, он привез почтенного седовласого и долговязого доктора Гана Эдуарда Ивановича.
Ган начал с пульса и, как показалось Карабаеву, считал его долго, может, до тысячи. Потом долго выстукивал, выслушивал, глубоко и безжалостно пальпировал вздутый живот, смотрел горло, язык.
Он утомил не только больного, но и окружающих. Карабаев едва мог скрыть раздражение, но ничем не выдал себя, почтительно вынес Гану полотенце, когда тот стал мыть руки возле юрты.
Карабаев на латыни спросил Гана,
Надежды, о которых твердил доктор Карабаев, начали, казалось, сбываться. Отеки уменьшились, дыхание стало более спокойным, пульс сильнее. Алтынсарин попросил Айганым почитать ему вслух из тетради Алексея Владимировича.
Речь шла о том, что многие великие люди прошлого решались на подвиги, которые вызывают восхищение потомков, только потому, что верили в способность новых поколений помнить то, что было до них, верили в славу.
«Но моя душа почему-то всегда была в трудах и направляла свой взор в будущее, словно намеревалась жить, когда уже уйдет из жизни. Если бы души не были бессмертны, то едва ли души лучших людей так сильно стремились бы к бессмертной славе. Ведь известно, что все мудрейшие люди умирают в полном душевном спокойствии, а все неразумнейшие — в сильном беспокойстве. Не кажется ли вам, что та душа, которая различает больше и с большего расстояния, видит, что она отправляется к чему-то лучшему, а та, чье зрение притупилось, этого не видит?..»
Алтынсарин прервал чтение и долго лежал, прикрыв глаза влажной ладонью. Людям так необходима вера в бессмертие, вера во встречи после смерти. А верил ли в это он сам, Алтынсарин не мог сказать точно. Кажется, все-таки не верил. Слишком часто сомневался, и во многом. Даже в пользе религии сомневался. А разве не безнравственно насаждать веру, когда сам не веришь?
Неужели древние верили в бессмертие без сомнений? Он опять попросил почитать ему.
«Если же я заблуждаюсь, веря в бессмертие души, то заблуждаюсь я охотно и не желаю, чтобы меня лишали этого заблуждения, услаждающего меня, пока я жив. Если я, будучи мертв, ничего чувствовать не буду, как думают некие философы, то я не боюсь, что эти философы будут насмехаться над этим моим заблуждением. Если нам не суждено стать бессмертными, то для человека все-таки желательно угаснуть в свое время…»
Весть о том, что инспектор киргизских школ при смерти, пришла в Тургай поутру, а к обеду мулла Асим, гостивший у брата Анвара, седлал лошадь. Анвар стоял на крыльце и упрекал младшего брата:
— Вот гордыня твоя дурацкая, куда спешишь? Без тебя некому хоронить? Там вашего воронья за подарками слетится полно. Только тебе зачем спешить за столько верст? То, что там получишь, я тебе здесь без труда подарю. А если жениться будешь, во сто крат больше приобретешь. Не будь дураком, оставайся.
— Надо, надо. Ты не понимаешь, брат мой. Я должен быть на похоронах. Я не учу тебя продавать бараньи кишки, ты не учи меня покупать человеческие души.
Мулла гнал лошадь не жалея; сам умаялся и ослаб, но, когда увидел высокий деревянный дом над Тоболом, с облегчением понял, что торопился не зря.
Несколько богато одетых всадников в цветных малахаях во весь опор неслись к дому Алтынсарииа, и высокий мужской плач звенел над степью:
— Ой-бай, баурым! Ой-бай, баурым!
Это родичи, близкие родичи из тех, которые еще месяц назад не хотели простить инспектору его нейтралитета в родовой вражде. А вон еще кто-то скачет, видимо, соперники: эти тоже теперь вовсю хотят выразить горе. Пусть все видят, что они не меньше любили покойного.