Всегда солдат
Шрифт:
– Вам кого?
Голос заспанный, сиплый, недовольный. Незнакомая женщина подозрительно оглядела меня с головы до ног.
– Я к Сабуровым.
– Не знаем таких. Здесь теперь общежитие…
В управлении кадров Военно-воздушных сил Военно-Морского Флота меня принял майор Королев. Он внимательно ознакомился с документами, потом отложил их в сторону и попросил рассказать все своими словами.
– Да-а, чего только не бывает на войне, - заметил майор, когда я кончил свое повествование.
– Как вы только выкарабкались из того ада! Сделаем сейчас все возможное. Вернем в строй, - пообещал
Я прошел две комиссии. Первая признала годным только к тыловой административно-хозяйственной службе. Заключение врачей было кратким и безапелляционным, как приказ.
Очутившись на улице, я медленно зашагал по Кремлевской набережной. Фактически врачи списали меня. С их точки зрения, приговор казался даже мягким. Я остался в строю. Но кем? Человеком с ограниченной пригодностью, способным управляться только с ручкой да карандашом. Остался в строю, но далеко от фронта, от своей любимой профессии. По законам медицины все справедливо. А по законам сердца, человечности? Нет! По законам войны? Нет! По законам ненависти и отмщения за перенесенные муки? Тоже нет! [138]
Как бы ни были правы врачи, я не мог быть тогда вне войны, вне того, ради чего прошел через лагеря и этапы. Пусть я не годен для воздушных боев, но ведь, наверное, смогу еще принести пользу, вернувшись в авиацию и обучая других летному искусству?
Взвесив все «за» и «против», я решил скрыть от Королева заключение военно-морской комиссии, точнее сказать, что не был у врачей. Случай помог мне. В тот день комиссия временно прекратила работу и председатель попросил меня сообщить майору, чтобы он пока не присылал людей на обследование.
Заключение Центральной летной комиссии Военно-воздушных сил оказалось более благоприятным: меня оставили в нескоростной, легкомоторной авиации.
Жарким июньским днем я покидал Москву. В кармане лежало направление в одну из учебных эскадрилий. Поезд вез меня в глубокий тыл, в тишину. И, как два года назад, когда я уезжал под Ленинград, в перестукивании колес мне чудился треск пулеметов, а в запахе сожженного угля - запах горелого железа. Закрыв глаза, я мысленно представлял изогнутую линию, которая, ощетинившись колючей проволокой и противотанковыми надолбами, протянулась от Ледовитого океана до Черного моря. Линия эта называлась фронтом. Там шел жестокий бой. Там было мое настоящее место. И я верил, что вновь обрету его.
Эпилог
Мечте моей не суждено было сбыться.
Прибыв в четвертую эскадрилью в звено лейтенанта Александра Хващевского, я в первое время не расставался с мыслью о фронте. Летали мы по десять - двенадцать часов в сутки: фронту требовались кадры, и мы, инструкторы, не жалели себя.
Ритм работы был бешеный. Вскоре почувствовал, что начинаю сдавать. Возобновились головные боли, все чаще возникала тошнота. Товарищи догадывались о моем состоянии и старались во всем помогать. Хващевский не спускал с меня глаз. Заметив, что я задерживаюсь на линии предварительного старта и не выруливаю на взлет, он подходил к самолету и приказывал мне остаться на земле. [139]
– Отойди малость, - тихо, чтобы не слышал курсант,
Я уходил за линию заправки, ложился на спину, закрывал глаза и старался не двигаться.
Иногда меня вытаскивали после полетов из кабины в полубессознательном состоянии. Хващевский только качал головой…
Шли недели. В сентябре я распрощался со своим первым выпуском. Все тринадцать моих подопечных получили отличные оценки за технику пилотирования и уехали продолжать учебу. За этой радостью последовала другая.
В пасмурный октябрьский день на аэродроме приземлился трофейный немецкий пассажирский самолет Ю-52. Командиром корабля оказался мой бывший однокашник, пилот гражданской авиации Алексей Коняев. Он перегонял самолет в Алма-Ату. Коняев сообщил, что несколько раз встречал в столице Казахстана мою сестру Соню.
– Кажется, все твои родные живут в Алма-Ате. Обещаю узнать их адрес.
Через месяц от Алексея пришла открытка. По ходатайству командира эскадрильи майора Иванова мне предоставили месячный отпуск. Я тотчас выехал в Алма-Ату.
Нечего и говорить, какая это была встреча. Но к радости примешивалась тревога. Очень плохо выглядела мама. Она не жаловалась, скрывала свой недуг, но мы видели, что жизнь ее угасает.
Однажды, незадолго до моего отъезда, мама сказала:
– Не поверила я извещению и ждала тебя. Теперь можно и умирать.
Слова ее прозвучали спокойно. Чувствовалось, что уже примирилась с мыслью о смерти. Не зная, как разубедить мать, я грубовато ответил:
– Глупости все это! Просто тебе нездоровится и надо серьезно полечиться.
– Нет, сынок, лекарства тут не помогут. Высохла я вся, дожидаясь тебя. Что-то во мне надорвалось. Спасибо, хоть ты живой.
Мама невесело улыбнулась. Улыбка ее была печальной [140] и чистой, как осенний закат в безоблачный вечер…
А в мае пришла телеграмма о ее смерти.
Тяжело перенес я эту потерю. Дали знать себя и напряженные полеты. Здоровье мое резко ухудшилось. Врач Довгань метал громы и молнии, требуя, чтобы я прошел переосвидетельствование. Я всячески уклонялся. К тому времени у меня уже не было надежды вырваться на фронт, но оставалось твердое решение не расставаться с авиацией до конца войны.
Конечно, я нарушал дисциплину, инструкции, но ведь и военным людям не чужды чувства, которые не уложишь ни в какой параграф. Ни в одной инструкции не сказано, например, что солдат обязан своей грудью закрыть амбразуру вражеского дота, броситься с гранатами под танк, а летчик - подорвать себя, товарищей и самолет на собственных бомбах, врезавшись в колонну противника. Не сказано, но так поступали. И потому делали невозможное возможным.
Мое поведение тоже не было исключением. Я действовал так, как многие, - по велению сердца и гражданского долга: хотел быть в строю до конца, до победы. И товарищи понимали меня. Сам Довгань, как мне казалось, чаще метал громы и молнии для формы. Если бы он не верил мне, не понимал моих чувств, то без особого труда добился бы отстранения от летной работы…
И снова побежали дни, недели, месяцы. Снова полеты, полеты, полеты… И только когда далеко на западе замолкли пушки и непривычная тишина оглушила солдат, я сказал сам себе: «Баста, Серафим! Можешь подавать рапорт!»