Встреча. Повести и эссе
Шрифт:
Гоголь вдруг оживился, он словно сбросил с себя личину набожности и сразу стал самим собой.
— Как раз в этой повести, в конце ее, у меня весь мир растворяется в диком полете. — И он на память прочел:
— «Значительное лицо, побывав в гостях у приятеля своего, сел в сани, приказал кучеру трогать, а сам, закутавшись весьма роскошно в теплую шинель, оставался в том приятном положении, лучше которого и не выдумаешь… Изредка мешал ему, однако же, порывистый ветер, выхватившийся вдруг бог знает откуда… Вдруг почувствовал значительное лицо, что его ухватил кто-то весьма крепко за воротник. Обернувшись, он заметил человека небольшого роста, в старом, поношенном вицмундире и не без ужаса узнал в нем Акакия Акакиевича… „А, так вот ты наконец! наконец я тебя того,
193
А. Зегерс цитирует произведение Н. В. Гоголя с текстуальными отклонениями.
Оба собеседника слушали не отрываясь, в их лицах отражались радость, задумчивость и удивление.
Подошел кельнер, разгрузил поднос. Гоголь принялся за печенье — не без неприязни: ему хотелось чего-нибудь посущественней. Потом повернулся к Гофману:
— Мне не все ваши сказки одинаково нравятся. Чем они меня всегда восхищают — так это неожиданностью, дивной игрой фантазии. У вас просто дар строить самый невероятный вымысел, оттолкнувшись от форменного пустяка — от дверной ручки, от блохи какой-нибудь. Одного только не могу уразуметь: зачем вы так легкомысленно обходитесь со временем? Вы же обращаетесь с ним как вам заблагорассудится. Сегодня у вас случается то, что на самом деле случилось вчера, иная история началась двести лет назад, а вы как ни в чем не бывало эти двести лет перескакиваете и пишете продолжение. Законы времени, я так полагаю, и в вымышленном мире действенны. Да, после смерти Акакия Акакиевича призрак его ночью вцепляется в шинель тайного советника. Я тоже люблю смешивать действительность с вымыслом. Но ход времени соблюдаю свято. Бедному Акакию Акакиевичу пришлось последние копейки на эту шинелишку откладывать, он долго их копил, страшные лишения терпел. Вы на себе должны почувствовать, как тянется это время, как долго он копит эти деньги, только тогда понятно, чего стоила Акакию Акакиевичу его обновка и каково ему потом этой обновки лишиться. И вот он умирает от отчаяния — и лишь после является призрак.
— Плевать я хотел на время, — перебил его Гофман. — У меня в повести двое ученых, оба голландцы, а встречаются во Франкфурте-на-Майне, да притом один из них, прошу заметить, давным-давно в Утрехте похоронен. Он — первый изобретатель увеличительного стекла, или, проще говоря, лупы. А мне в повести позарез нужна лупа! Я даже усовершенствую его изобретение, у меня это ночная лупа, и с помощью этой лупы все мелкие твари, обитатели блошиного цирка, внезапно предстают в таком чудовищном увеличении, что публика в страхе разбегается. Разбегается от одного вида всей этой копошащейся массы стократно увеличенных вшей, блох, мошек, которых невооруженным глазом и не разглядишь.
Да взять хотя бы и нас троих. Разве смогли бы мы встретиться, я уж не говорю — мирно посидеть за одним столом, если бы всерьез придерживались законов времени? Разве моя жизнь не совпала с вашей, Гоголь, лишь коротким сроком? И разве не жили вы сами почти столетием раньше Кафки?
Вполголоса, точно рядом никого нет, Кафка проговорил:
— И все же время неминуемо присутствует и в моей жизни, и в моих книгах. Моим героям лица не нужны, лица читатели придумают сами. Как человек поведет себя в определенных обстоятельствах, что почувствует — вот что мне важно. Я, к примеру, очень хорошо представляю, как всполошится милый мой сосед, если меня вдруг ни с того ни с сего однажды арестуют, уведут, опечатают квартиру. Милый мой сосед начнет строить догадки: мол, не одно, так другое. Но я могу вообразить и иное: каково приходится жертве, над которой нависла загадочная, непостижимая власть. Но и угроза, и предчувствие беды — кстати,
Гоголь снова принялся ругать непутевое кафе, в котором и не поешь толком. Но идти в трактир времени уже не было. Скрепя сердце он снова заказал кофе и рогаликов — теперь уже на всю компанию.
Гофман думал про себя: «Среди нас троих именно я слыву самым отпетым фантазером, напрочь отбившимся от жизни, а ведь, пожалуй, я больше, чем они, натерпелся от этой жизни, от этих проклятых агентов Меттерниха, что торчали за каждым углом. Я уже умирал, лежал в параличе, но мысль моя не желала мириться с бездействием, и я сражался, сражался неистово, до конца. А Гоголь, похоже, совсем затуманил душу ладаном. Не по плечу ему жизнь под царем, тяжкая, должно быть, жизнь, опустошающая». Вслух же он заметил:
— Вот вы, Кафка, все пишете о каком-то процессе вообще, о какой-то таинственной власти… Но объясните мне, почему вы ни слова не пишете о справедливости?
Мучительно подбирая слова, Кафка ответил:
— Болезнь, которая меня сейчас добивает, эта болезнь началась, наверно, суровой зимой семнадцатого. Я тогда написал один маленький рассказ, он называется «Верхом на ведре». В нем нет ничего загадочного, только жизнь, жестокость жизни. Конечно, это не такой сильный рассказ, как «Шинель», но все-таки достаточно сильный, если захотеть его понять.
— Если бы да кабы! — не выдержал Гоголь. Чопорность окончательно покинула его, разговор о любимом деле захватил целиком. — Все это вздор, до которого молодые люди большие охотники!
— Мне кажется, вы несправедливы к нему. Быть может, Кафка, вы нам расскажете эту вашу историю?
Вполголоса, без намека на декламацию, словно размышляя вслух, Кафка начал:
— «Уголь кончился, в ведре пусто, совок теперь ни к чему; печь дышит холодом, в комнате стужа; деревья за окном цепенеют в инее; небо — как серебристый щит, непроницаемый для любой мольбы. Надо раздобыть угля — так ведь и замерзнуть недолго! Но за спиной — безжалостная печь, перед глазами — столь же безучастное небо. Значит, нужно проскочить точнехонько между ними и во весь опор лететь к угольщику.
Все будет зависеть от того, как я к нему появлюсь. А раз так — я поскачу на ведре. И вот, верхом на ведре, натягивая вместо поводьев ушко — чем не уздечка? — и, кренясь на поворотах, я кое-как съезжаю вниз по лестнице. Зато на улице дело идет веселей, и, подлетая к подвалу, в недрах которого угольщик что-то подсчитывает, сгорбившись над столом, я стараюсь держаться особенно прямо.
— Эй, угольщик! Прошу тебя, дай мне немножко угля. В ведре у меня совсем пусто, видишь, на нем даже гарцевать можно. Сделай милость, а я заплачу, как только смогу.
Угольщик приставляет ладонь к уху.
— Или послышалось? — спрашивает он через плечо у своей жены, которая примостилась с вязанием возле печки. — Я говорю, не послышалось ли? Никак покупатель?
— Я ничего не слыхала, — отвечает та из своего теплого угла, ровно дыша и мерно перебирая спицами.
Я кричу что есть мочи:
— Да, да, это я! Давнишний ваш покупатель, постоянный и преданный, только я сегодня без денег — поиздержался…
— Говорю тебе, жена, кто-то там есть, — бурчит угольщик. — Уж не настолько я оглох. Верно, и вправду давний, очень давний покупатель, коли так просит — прямо за сердце берет.
— Сейчас иду! — отзывается наконец угольщик и семенит на своих коротеньких ножках к лестнице, но жена его уже тут как тут, схватила за рукав и не пускает.
— Никуда ты не пойдешь! Или забыл, ты сегодня всю ночь кашлял. Я сама.
— Добрый день, хозяйка, нижайший вам поклон, — кричу я. — Мне бы совочек угля, всего один, прямо сюда, вот ведро. Только один совок, хоть самого никудышного. Вы не сомневайтесь, я заплачу, обязательно заплачу, только не сразу, не сейчас.
Каким нежным колокольчатым переливом отзываются вдали эти слова — „не сразу, не сейчас“, и как внезапно вторят им в тот же миг вечерним звоном колокола соседней церкви!