Второе апреля
Шрифт:
Но я не стану здесь описывать атомные сложности. Я просто не сумею. Как говорили Ильф и Петров: «Не хочется вместо дела подсовывать читателю один лишь художественный орнамент».
Я хочу рассказать о тех, с кем познакомился на Атомной, на самой вершине века. Хотя бы о нескольких. И не самых выдающихся...
Рядом с великим научным чудом ждешь другого чуда, человеческого. И понимаешь, конечно, что люди здесь, как всюду, что набор на Атомную шел не по конкурсу. А все-таки ждешь!
Я однажды зашел по ошибке в невзрачный дом на краю городка. Оказалось,
— Буфета не дам. Женского велосипеда не дам, — спокойно говорил он. — Она, что ли, в дом приносила, гражданин судья? Да она четверть зарплаты мамаше своей прекрасной посылала. Вот квитанции.
Где-то я его видел на Атомной, этого молодца. Кажется, в реакторном корпусе...
Конечно, ничего особенного, и в реакторном люди-человеки. А как-то дико. Даже не в том смысле, что исключительно или, как у нас любят говорить, «нетипично». Просто несовместимо, кричаще несовместимо: Атомная — и он!
Тут я вспомнил моего давнего приятеля Леву. Бодрый юноша с печальными глазами, Лева был фоторепортером нашей газеты «Социалистический Донбасс». И, мотаясь по заданиям редакции, он всегда таскал в кармане полосатый галстук с навечно завязанным толстым узлом.
Лева надевал этот галстук «для стирания граней» на тех, кого фотографировал. И рабочие, не имевшие привычки носить галстуки, покорно подставляли шею. Думали: так надо. Если посмотреть комплект газеты за пять лет — с сорок пятого па пятидесятый, то там почти все знатные труженики полей и штреков, мартенов и моря запечатлены в Левином полосатом галстуке.
— Так надо, — печально говорил Лева. — Это зримая черта.
... И, отправляясь в дорогу, я все боюсь, что он и у меня в кармане, этот Левин галстук. Полосатый галстук с навечно завязанным узлам.
И еще одно. Мой друг-летчик сообщил мне такую историю.
Недавно в Ленинграде был устроен для командиров авиации семинар по медицине. Целый цикл лекций — одна в терапевтической клинике, другая — в хирургической, третья — в психиатрической. Профессор-психиатр демонстрировал своих больных. И тут вышел один, серенький. А профессор объяснил:
— Мания величия. Задавайте ему вопросы.
Летчики спросили, как его фамилия. Ожидали услышать: «Наполеон», «Пушкин», «Гагарин». А он ответил: «Я — товарищ Панькин». Спросили о роде занятий. Ответил: «Заведующий Гатчинским трестом столовых». Спросили о семейных делах, о погоде, о тресте. Он отвечал что-то до скукоты обыкновенное. И летчики, уставшие изобретать вопросы, отпустили его, так ничего и не поняв.
— Что же у него такое? — спросили они профессора.
— Мания величия. Типичнейшая. Он на самом деле буфетчик, а возомнил себя заведующим.
— Значит, это у него предел мечтаний! — ужаснулся кто-то из летчиков. И другие летчики от души пожалели беднягу, у которого такая мечта.
ТЕЧЕНИЕ
Были когда-то такие стишки:
Это дело так же ново,Как фамилия Смирнова.Может быть, я их несколько перевираю — неважно. Но клянусь честью, я действительно не могу понять, что во мне интересного и что я должен рассказывать. А вещей, которые мне самому непонятны, я взял за правило не делать. Вот так. Если вам угодно — задавайте вопросы.
И Смирнов даже поклонился со старомодной грацией, так не вязавшейся с его синей спецовкой, испачканной смазочными маслами всех марок.
— Извольте, — повторил он тоном графа из пролеткультовской пьесы. — Я вас слушаю.
Но все это было стариковское кокетство. Ему страшно Хотелось говорить. Когда потом я пытался вставить хоть словечко, он умоляюще хватал меня за руку и кричал:
— Минуточку!
Удивительно красивый старик. Тут тянет писать банальности: «сереброголовый орел, сивый рыцарь, глаза, молодо сверкающие под кустистыми бровями» и т. д. Ему семьдесят лет. Природа, раздумья и труды имели достаточно времени, чтобы обточить замечательное лицо — четкое и живое.
Николай Алексеевич Смирнов усадил меня на лавку под вопиющим плакатом: «Тов. Баландин! Со слезами просим убрать отвалы!!!» Сел рядом, но тотчас же вскочил и воскликнул:
— Вы спрашиваете: почему я на восьмом десятке не пенсионер? Почему я хожу тут среди атомов и прочего, а не содействую домоуправлению, не выращиваю гладиолусы и не пишу ехидных писем поэтам? — Мол, не является ли, товарищ поэт, ваше стихотворение «Усталая лошадь» клеветой на нашу славную конницу?
Он говорил все это с жестокостью мальчика, не верящего, что сам когда-нибудь будет стариком. С жестокостью здоровяка, считающего, что все болезни — придурь.
— Вы спрашиваете, почему я здесь? (Я ни о чем не спрашивал.) Очень хорошо, я вам отвечу!
Нет, Смирнов не собирается рассказывать свою биографию: длинно и не к чему! Всю жизнь по стройкам. Теперь уже на географическую карту смотрит, как на семейную фотокарточку, — все знакомо, все свое: и Владивосток — свой, и Пенза — своя, и какой-нибудь Алексин — тоже свой. Поработал, понаставил котлов — сам сбивается со счета. Но для монтажника такая биография — ничего выдающегося. «В границах нормы», как выражаются эскулапы (он, увы, теперь знает, как выражаются эскулапы!).
Свой рассказ он начнет с 1955 года. Он тогда работал в Монголии, в Улан-Баторе. Монтировал котел на промкомбинате. Небольшой, но важный. И еще кое-чему учил местных ребят. Так что его там уважали.
Монголы прекрасные, добрые люди. И у него там жизнь была прекрасная. После работы — на «виллис». Степь как стол ровная. Гонишь без дороги со скоростью 120 километров. Ш-ш-ш — только шуршит. Потом озера. Ружьишко подхватил — и бац, бац, бац! Там турпаны — птицы такие. Водоплавающие. Неземной красоты. А ты их бац, бац! Честью клянусь.